Чудо  - Рациональность - Наука - Духовность
Если вам понравился сайт, то поделитесь со своими друзьями этой информацией в социальных сетях, просто нажав на кнопку вашей сети.
 
 

Клуб Исследователь - главная страница

ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ - это путь исследователя, постигающего тайны мироздания

Библиотека

Библиотека "ИССЛЕДОВАТЕЛЬ"

ГлавнаяБиблиотека "ИССЛЕДОВАТЕЛЬ"

Ахмед Салман Рушди - Шайтанские суры

 

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Я не стану поклоняться тому, чему вы будете поклоняться,

и вы не поклоняйтесь тому, чему я буду поклоняться.

И я не поклоняюсь тому, чему вы поклонялись,

и вы не поклоняетесь тому, чему я буду поклоняться!

У вас — ваша вера, и у меня — моя вера!

Коран, сура 109 «Неверные», ст. 2-6

Меня зовут Анна Нэнси Оуэн.

Разумеется, это псевдоним (желающим не составит труда узнать, откуда он взят и что он означает).

Я сделала то, что сделала, потому что ненавижу инквизиторов, какой бы веры они ни были и в какие бы одежды ни рядились.

Я не могу оставаться равнодушной к католикам, запрещающим «Последнее искушение Христа», и к фашистам, сжигающие Хемингуэя.

Я не могу оставаться равнодушной к мусульманам, убивающим режиссеров и переводчиков, и к «Идущим вместе», топящим «неправильные» книги в символическом унитазе.

Я не могу оставаться равнодушной к государственным чиновникам, составляющим списки запрещенной литературы и требующим возвращения тиражей, и к православным церковникам, пытающимся запретить дарвинизм.

И мое отношение к тем, кто пытается законодательно запретить Коран — не лучше.

Человек вправе ознакомиться с любыми источниками, чтобы составить собственное мнение. Он не такое тупое животное, как желают думать власть имущие. Он не такое тупое животное, как старается доказать сам, регулярно игнорируя уроки истории. Он — Человек Разумный. Предостережение Рэя Брэдбери должно оставаться научной фантастикой, а не просачиваться раз за разом в нашу повседневность, как кошмары Джибрила Фаришты — главного персонажа «Сатанинских стихов».

*

Когда, долгих восемь месяцев назад, я впервые взяла в руки их английский текст, я была удивлена, ибо собиралась переводить стихи, а нашла роман. Думаю, эта маленькая иллюзия развеялась сейчас у многих русскоязычных читателей, прежде знакомых с названием, но не с сюжетом. Несмотря на то, что роман этот переводился на русский, как минимум, дважды, а первая его глава даже публиковалась в периодике, его переводов нельзя найти в библиотеках, Сети и книжных магазинах: страх перед убийствами, перед терактами со стороны этой самой опасной из современных инквизиций внес эту книгу в список запрещенных даже раньше, чем это успели сделать официальные власти.

Пробежав текст беглым взглядом, я была удивлена еще раз — гораздо серьезнее, чем в первый. Я ожидала обнаружить антиклерикальный памфлет, антиисламистскую публицистику в духе Орианы Фаллачи (как и Рушди, приговоренной Исламом к смерти, но избегнувшей приговора благодаря раку), и потому, как человек, веротерпимый в общем и целом (я не враг Ислама как такового; тем более я — не враг мусульман, некоторые из которых являются моими друзьями; я враг фашизма, и фашизм религиозный ничуть не лучше фашизма националистического, как бы ни прикрывался он Именем Бога), я бралась за его перевод почти неохотно, исключительно гласности ради.

Но я не нашла в «Стихах» никаких «анти». Напротив, я была поражена религиозностью Салмана Рушди: его подлинной религиозностью — духовностью, не отягченной догматами и обрядностью. Той же, с которой я столкнулась, смотря «Догму», «Послание» или «Последнее искушение», читая булгаковского «Мастера» (преемственности с которым Рушди не отрицает). Две смерти — Мирзы Саида (в восьмой главе) и Чангиза Чамчавалы (в девятой) — показывают это со всей очевидностью, на которую только может претендовать Писатель. Бог (кем бы он ни был) любит нас такими, какие мы есть: как детей, созданных по Своему Образу и Подобию; как детей, способных достичь Бога, стать Богом; как Сынов и Дочерей Человеческих. И Силу — силу оставаться самим собой, силу отстаивать свои убеждения — Он ценит, уважает в нас куда больше, чем рабскую покорность.

*

Я не профессиональный переводчик. В школе я держалась твердой четверки по английскому, хотя и регулярно путала времена. В университете (я училась русской словесности и потому полагала, что английский мне никогда не пригодится) четверка стала менее твердой, но дожила до выпуска. Но я знаю и люблю русский язык. Я умею подбирать эпитеты и синонимы, обожаю каламбуры и скрытые цитаты, а главное (смею надеяться) — обладаю особым вкусом к Слову: подобно гурману, дегустирующему редкие вина. И потому, добравшись примерно до второй трети текста, я была приятно удивлена в «мистический» третий раз. И поняла, что роман (многие авторские реплики в котором произнесены от лица Дьявола) все же не случайно называется стихами.

Весь текст пронизывают многослойные, многосложные, сплетающиеся, подобно ажурной паутине, рифмы. Не банальные концевые созвучия строк (что обычно и принято называть «рифмой»), а куда более сложные конструкции отзвуков и гиперссылок, связующие роман не только сюжетно, но и образно, словесно, и простирающие свои щупальца далеко за его пределы: в мировую литературу, кинематограф, мифологию, историю, а порою — и в личную жизнь Салмана Рушди. Начав свой путь практически в любой точке романа, ты по цепочке, шаг за шагом, можешь пробраться в любую другую его точку, следуя этому сплетению ариадновых нитей цитат и каламбуров. И если в первой трети романа я поразилась обилию говорящих имен, то ближе к трети последней я пришла к убеждению, что в «Стихах» практически отсутствуют неговорящие: имена почти всех персонажей, упомянутых в романе, отсылают нас к персонажам историческим, либо содержат зашифрованные авторские намеки, либо связываются друг с другом сложными созвучиями и анаграммами. Вот лишь один пример:

В начале романа Джибрил Фаришта и Саладин Чамча падают из самолета с высоты Эвереста. Любовница Джибрила — Аллилуйя Конус — альпинистка, поднявшаяся на Эверест. На Конусную Гору поднимается для встречи с Архангелом Джибрилом Пророк Махаунд (образ которого списан с Мухаммеда и который тоже является инкарнацией Джибрила Фаришты). Любимая жена Махаунда — Аиша. Это же имя носит пророчица из сна Джибрила, ведущая деревенских жителей в Мекку. Деревенского старосту зовут Мухаммед-Дин, а его жену — Хадиджа (как и первую жену Пророка Мухаммеда). Еще один Мухаммед — Мухаммед Суфьян — совершил паломничество в Мекку и приютил Саладина в своей гостинице. Имя его жены — Хинд, как и имя главного оппонента Махаунда (в свою очередь Абу Суфьян — исторический прообраз Абу Симбела, мужа мекканской Хинд). Хинд из Джахилии (Мекки) — жрица богини Ал-Лат, воплощением которой является Императрица Аиша, которую свергает Имам, образ которого списан с аятоллы Хомейни, издавшего знаменитую фетву...

Нетрудно запутаться в этих синицах, пшеницах и темных чуланах дома, который построен Салманом. Цитаты из книг, песен и кинофильмов, строки на хинди, арабском и латыни, названия экзотических растений и блюд, имена актеров и мифических персонажей отрезают роману путь в широкие массы, делая его элитарным, интеллигентским чтивом. И кажется совсем не удивительным поэтому, что в компании «отступников», не пожелавших, словно крысы, покорно идти к морю под дудочку пророчицы Аиши — аристократ Мирза Саид, староста Мухаммед-Дин, брамин Шри Шринивас, жена банкира Курейши и... клоун Осман. «Писатели и шлюхи, — говорит о своих соперниках Пророк Махаунд. — Я не вижу тут никакой разницы». Aurum nostrum non est aurum vulgi...

*

На этот труд меня сподвигла, сама того не желая, моя подруга Лена (я позволю себе привести в знак благодарности ее настоящее имя — зная, что по нему не смогут найти ни ее, ни меня). Она попросила меня поискать для нее в Интернете (у нее Интернета не было) литературу по сатанизму, а название «Сатанинские стихи» после присуждения ее автору рыцарского титула в Великобритании было на слуху. Я ошиблась — здесь не было сатанизма, — зато обнаружила, что перевода этой книги нет в Сети, и решила восполнить пробел, следуя собственным — довольно странным — представлениям об этих, традиционно мужских, категориях — Чести и Долге. Втянувшись в работу в середине 2007-го, я обнаружила вскоре, что становлюсь подозрительной, что начинаю оглядываться по сторонам и шарахаться от «лиц нерусской национальности», поддавшись всеобщей паранойе. Я решила, что у меня два пути: бросить перевод или избавиться от страха. Я предпочла второе.

Я рассказала о том, чем занимаюсь, некоторым своим знакомым — тем, кого считала своими близкими: маме, моему парню, нескольким подругам (среди них есть и мусульманка). И случились две вещи: во-первых, благодаря их поддержке, я обрела уверенность в себе и перестала бояться, во-вторых (как в детективе не лучшего пошиба) — узнала, что знаю своих подруг далеко не так хорошо, как полагала. Одна из них, как выяснилось позднее, работала на влиятельную государственную организацию, называть которую я, по понятным причинам, не буду. Ничего серьезного — «внештатный агент», — но у нее оказались кое-какие личные связи повыше, и через нее я смогла не только получить — чуть раньше большинства россиян — информацию о том, кто будет выдвинут в президенты от «партии власти», но и выяснить, что в переводе «Сатанинских стихов» заинтересованы высокопоставленные лица в Кремле (в связи с созданием так называемого «Всеобщего Антиисламского Фронта») и в Московской Патриархии (понятное дело, в связи с нежелательной «конкуренцией»), и что некое крупное издательство собирается анонимно издать один из уже имеющихся переводов в ближайшее после выборов время.

Это снова чуть было не заставило меня бросить работу над текстом. С одной стороны, был большой риск не успеть вовремя и закончить перевод после того, как он окажется пущен «в народ», да еще и, скорее всего, с «официозными» предисловиями. С другой — не хотелось чувствовать себя марионеткой в руках государства, выполнять волю власть имущих. Но потом я уяснила для себя одну важную вещь: я не должна действовать так, как хотят от меня другие; я не должна действовать и наперекор тому, чего хотят от меня другие; я должна действовать так и только так, как хочу я сама, как считаю нужным, правильным. И я продолжила, и даже успела раньше, чем власти. Может быть, теперь они будут сердиты на меня так же, как и мусульмане :)

Через друзей-анимешников я вышла на некоторых молодых переводчиков, заинтересовавшихся моим проектом. Поскольку они были из разных точек бывшего Советского Союза, мы договорились о «развиртуализации». Встреча была назначена в начале года «на нейтральной территории»: в Екатеринбурге, возле дома известного переводчика, рок-поэта и (до самой своей смерти) редактора специализирующегося на «скандальных книгах» издательства «Ультра-Культура» — Ильи Кормильцева. Мы учредили «Тайный Клуб Хитоши Игараши» (в честь японского переводчика «Сатанинских стихов», убитого исламистами) и объявили Джихад (Священную войну) «современной инквизиции», в какие бы одежды она ни рядилась (то, что начали мы с Ислама, лишь отражает современное положение дел в мире). Мы поклялись друг другу, что нашим оружием будет только Слово. Мы провозгласили нашим «почетным руководителем» Хитоши Ирагаши, а нашими «шахидами» («мучениками за веру») и почетными членами — Тео ван Гога, Ориану Фаллачи и Кронида Любарского. Мы договорились, что нашим общим псевдонимом станет «А. Н. Оуэн» (Анна Нэнси — для женской половины, по нику, выбранному мною изначально, и Алек Норман — для мужской). Настоящих имен друг друга не знаем даже мы сами. За время, прошедшее с нашей встречи, один из нас перевел с голландского субтитры к десятиминутному фильму «Покорность», за который был убит его режиссер Тео ван Гог, а другая — несколько стихов (скорее феминистических, чем антиисламских) бенгальской писательницы Таслимы Насрин, за голову которой, как и за голову Рушди, исламские фундаменталисты назначили награду. Надеюсь, на этом наша деятельность не закончится, хотя после издания «Стихов» в Интернете на придется на некоторое время «залечь на дно».

Я отдаю себе отчет, что появление этих материалов в свободном доступе может спровоцировать очередную волну межрелигиозных и межнациональных конфликтов, террористических актов и даже военных действий. У меня не было такой цели, равно как и желания оскорбить чьи-либо религиозные чувства. Однако трусливо молчать я не намерена тоже, и если чрезмерно политкорректные правозащитники найдут в «Сатанинских стихах» какую-либо религиозную или национальную нетерпимость, то пусть перечитают роман еще раз... а потом прочитают Коран, в котором неоднократно и прямым текстом высказываются призывы к уничтожению «неверных» — то есть немусульман (сура, взятая в эпиграф — скорее исключение, нежели правило). И либо запрещают и Рушди, и Пророка, либо позволяют читателям самим разобраться, где правда, а где ложь.

*

Работая над переводом, я натолкнулась и на множество трудностей менее философского, более практического характера. Говоря честно, «Сатанинские стихи» — книга, непереводимая в принципе: сотни словесных игр, отсылок к реалиям английской и индийской культуры, цитат из неизвестных русскому читателю произведений, упоминаний незнакомых русскому читателю деятелей делают это произведение, как я уже упоминала, невероятно тяжеловесным. Авторский слог тяжел и для англичанина: некоторые предложения занимают несколько строк, знаки препинания в отдельных местах отсутствуют начисто, слова громоздятся в чудовищные конструкции без пробелов. Все это я постаралась реализовать и в переводе — несмотря даже на то, что русский язык (прошу прощения за невольный каламбур: быть может, я заразилась ими от Рушди) длиннее английского.

Ниже я постараюсь рассказать о тех тонкостях перевода, которые вызвали у меня наибольшее затруднение, и о тех принципах, которые выработались у меня за полгода работы над текстом (и два месяцами — над комментариями к нему). Это — чисто технические подробности, интересные скорее переводчикам, чем читателям, поэтому все, кому они неинтересны, могут смело пропускать эти длинные абзацы до следующей звездочки.

Обнаруживая в романе цитаты из других источников, я по возможности отыскивала их существующие русские переводы. Если переводов было обнаружено несколько, я включала в текст романа или наиболее известный, или (если они были неоднозначны по передаче оригинала) тот, который наиболее вписывается в контекст, — и только если русских версий не удавалось обнаружить совершенно, я переводила их самостоятельно (точно так же, как упомянутые в тексте названия книг и фильмов). Поскольку многие из приведенных цитат, легко узнаваемые англоязычным читателем, незнакомы русскому, я взяла на себя смелость в подходящих для этого местах добавить легко узнаваемые для русского слуха фразы из песен и фильмов, чтобы они вызывали ту же реакцию узнавания, которую должен вызывать оригинал. Также в начале каждой главы и раздела, обозначенного цифрой, я поместила эпиграфы, отсутствующие у автора: надеюсь, читатель оценит это небольшое литературное хулиганство.

Наталкиваясь на рифмованные фразы, словесные игры и другие поэтические приемы организации текста, я старалась передать их адекватными русскими приемами, даже если это несколько уменьшало точность перевода. К сожалению, мои «поэтические таланты» не позволили мне сделать грамотный литературный перевод стихотворных текстов с полным соблюдением техники оригинала, но, во всяком случае, я постаралась передать те технические и смысловые особенности, которые важны для понимания текста. Например, если сказано, что это газель, я использовала характерную для газели схему рифмовки.

Наибольшую сложность в этой связи представляла передача имен собственных. В тех случаях, когда англоязычному читателю была совершенна очевидна игровая составляющая имени, русское ухо не различило бы ничего, кроме его «нерусского» звучания. Взяв в качестве образца для подражания перевод произведения другого английского классика, «злоупотребляющего» говорящими именами — «Танцоров на Краю Времени» Майкла Муркока, — я решила, что будет правильнее полностью поменять такие имена, сохранив «нерусское» звучание, но сделав их более понятными для читателя (по крайней мере, достаточно образованного). Так, например, вместо Юджина Дамсди (чья фамилия составлена из «doomsday» — «Судный День», в оригинале намекающего на его религиозные взгляды, и «dumb» — «немой», указывающего на одно описанное в романе событие) появился Амслен Магеддон, чье имя представляет собой название одного из языков жестов для глухонемых, а фамилия явственно созвучна с Армагеддоном — местом Последней Битвы Добра и Зла. Хэл Уэланс (фамилия которого означает красивый, но бесполезный элемент декора) стал «Хэлом Паулином» (с намеком на павлина из мультфильма про барона Мюнхгаузена), Максим из Шоу Чужаков — «Максимильяном» (для большего сходства с фамилией своей партнерши по шоу — Мими Мамульян), Спуно (от «spoon» — «ложка», что является переводом индийского «чамча») — «Вилли» (от слова «вилка», а также с дополнительной параллелью с Вильгельмом-Завоевателем, с которым далее сравнивается Саладин). В ряде случаев на тех же основаниях и аналогичным способом приходилось менять цитаты (например, в диалоге Мирзы Саида и его тещи) и отсылки к фильмам (например, вместо слова «pussies-galore», обозначающего проституток и вместе с тем намекающего на Пусси Галоре из фильма про Джеймса Бонда, я написала «Такие биби — и только для моих глаз», намекая на Биби из фильма «Только для твоих глаз» про того же агента 007 и вместе с тем используя часто встречающееся в романе индийское слово со значением «девушка», «женщина»), при этом я старалась не впадать и в другую крайность: излишнюю русификацию характерно английских (или индийских) образов. В двух случаях для перевода лондонского жаргона кокни использовался его наиболее близкий русский аналог — «падонковский язык».

Другую сложность представляли местоимения второго лица. В английском нет их разделения на простую и уважительную формы, подобно русскому «ты» и «Вы», поэтому обычно я старалась придерживаться следующих принципов. Местоимение «Вы» употреблялось при общении незнакомых или малознакомых друг с другом людей; при обращении человека, явно стоящего ниже по возрасту или социальному положению, к вышестоящему человеку; при сочетании с уважительными обращениями («мистер» и т. п.), даже если они использовались (зачастую — в ироническом смысле) применительно к близким людям; в ситуациях, когда говорящий подчеркивает превосходство собеседника. Местоимение «ты» употреблялось при общении близких людей, равных или примерно равных по положению (друзей, любовников, супругов — при условии, что описанные отношения в семье предполагают относительное равенство); при обращении человека явно более высокого статуса к человеку явно меньшего (например, отца к сыну). Разумеется, в ряде сложных ситуаций приходилось пользоваться интуицией и отклоняться от этой схемы, а случаи перехода с «ты» на «Вы» и обратно иногда, возможно, происходят трудноуловимо для читателя.

Отдельной проблемой являлись некоторые многозначные слова английского языка. Одно из них — «power». Вот список его значений: сила, мощь; могущество; способность, возможность; значение (слова в контексте); сила (физическая), мощность, энергия, производительность; оптическая сила линзы; власть; держава; полномочия, уполномоченность, право, полноправие; сверхъестественное существо, божество; шестой ранг ангелов в средневековой их классификации; вооруженный отряд; куча, множество, большое количество чего-либо; математическая степень. Во многих из этих значений это слово употребляется и в романе (иногда могут подразумеваться одновременно несколько значений). В русской версии переводилось контекстуально. «Dream» — еще одно очень сложное для адекватного перевода слово. Его значения — сон, сновидение, мечта, греза, видение, наваждение. Поскольку весь роман построен на стыке сна и реальности, в разных случаях может подразумеваться или какое-либо одно значение, или несколько (а то и все) сразу, причем зачастую трудно установить, какое именно имел в виду автор. Наиболее уместный перевод в сомнительных местах, пожалуй, «греза», но и он не всегда уместен. Разумеется, это далеко не все «трудные» в этом отношении моменты.

Слова неанглийского происхождения (в большинстве случаев — из хинди) для сохранения «экзотики» и колорита передавались транскрипцией: в том случае, если слово это встретилось мне в русскоязычных источниках, я использовала устоявшуюся традицию, в других передавала так, как считала наиболее правильным (к сожалению, отсутствие даже поверхностного знакомства с хинди не позволило мне сделать это полностью правильно). Фразы на других языках тоже оставлялись без перевода, а в тех случаях, когда исходный язык обладал письменностью, отличной от латиницы, сохранялась их английская транскрипция. Иногда не переводились и английские названия и цитаты из песен, достаточно широко известных в оригинале (например, знаменитое квиновское «Show must go on»).

Отдельно стоит остановиться также на использовании в переводе ненормативной лексики. Поскольку мат — столь же важная составляющая языка, как техницизмы, архаизмы, диалектизмы и т. д., а также в целях сохранения авторской стилистики, я решила переводить английские инвективные выражения адекватными русскими, без купюр и цензуры, кроме, с одной стороны, случаев, когда стилистически более уместен нормативный вариант перевода, либо, с другой, когда возможности русского мата, гораздо более богатого и красочного, позволяют точнее передать эмоциональный колорит фразы.

Большинство других, более частных моментов перевода рассмотрено в ссылках. Все комментарии составлены мною и моими товарищами на основе компиляции данных, находящихся в свободном доступе в Интернете, а также (в гораздо меньшей степени) на основе наших личных познаний. К сожалению, у меня нет возможности перечислить все источники, поскольку они столь же многообразны, как и само творчество Салмана Рушди. Это и английские комментарии к роману (за них отдельное спасибо Полу Бриансу), и многочисленные энциклопедии (в т. ч. Википедия), и аннотации к фильмам и книгам, и онлайн-переводчики, и произведения других авторов, цитируемые Рушди, и обсуждения на форуме, и историческая литература, и многое другое. Поэтому я просто поблагодарю всех тех, кто невольно помог нам в этом деле.

Заранее прошу прощения у читателей за вкравшиеся в комментарии ошибки и неизбежную их неполноту, иногда компенсируемую столь же неизбежной избыточностью, а также за невычитанные и невыправленные ошибки и опечатки в цитатах, взятых из Интернет-источников, и за далеко не словарную унифицированность статей. Надеюсь, кто-нибудь исправит за меня эти недостатки.

*

И в заключение — об авторских правах. Все права на сам роман принадлежат, разумеется, Ахмеду Салману Рушди, кроме вклинивающихся в текст цитат. Все права на этот перевод принадлежат мне, Анне Нэнси Оуэн, однако я позволяю любым организациям (включая издательства) и частным лицам публиковать в печатных изданиях и Интернете любые отрывки из данной работы — с обязательной ссылкой на авторство перевода, а также весь перевод целиком — при условии, что он будет размещен вместе с данным предисловием. По понятным причинам у меня мало надежды получить гонорар за мой труд (не учитывая уровень сложности конкретного текста, а также его «социальную» специфику, художественные переводы такого объема стоят, как я узнала, от 50 тысяч рублей и выше), однако мне не хотелось бы, чтобы кто-либо, стремящийся к известности более, чем к сохранению собственной жизни, присвоил себе мои «лавры». Если (что маловероятно, пока я умею наслаждаться Жизнью) я захочу покончить с собой оригинальным способом; или если (что представляется мне еще менее правдоподобным) Ислам сделается вдруг миролюбивой и столь же веротерпимой религией, как это заявлено в 109-й суре Корана; или если (что кажется мне самым вероятным вариантом развития событий — лет так через...) моя смерть так и так будет неизбежна и мне захочется увековечить свое имя, — я привожу в конце этой статьи шифр, ключ к которому знаю только я и в котором закодированы мое имя и данные. Им же я могу воспользоваться, если кто-то (вдруг) пожелает передать мне вознаграждение за эту работу и у меня будут все основания полагать, что произойдет это способом, не раскрывающим моего инкогнито. Вот этот шифр:

264 422 237 156 012 080 320 130 501 304 294 011 090 301 488 902 904 303 178 116 360 301 420 627 401 205 276 152 151 371 587 918 052 404 042 140 132 191 210 115 502 828 246 153 190 811 450 234 401 111 053 144 010 531 452 428 301 601 030 018 132 881 210 112 816 826 294 157 000 640 150 121 803 120 368 113 040 501 453 134 702 013 217 023 082 181 620 714 301

Будьте счастливы! Я люблю этот мир! Может быть, мы еще встретимся с вами!

Март 2008 года

Анна Нэнси Оуэн

 

Ахмед Салман Рушди

САТАНИНСКИЕ СТИХИ[1]

Посвящается Мэриан[2]

Сатана подобен бродяге, неприкаянному скитальцу: он лишен какого-либо постоянного местопребывания; хоть и имеет он, благодаря своей ангельской природе, своего рода империю в воде или в воздухе, все же несомненная часть его наказания в том, что он... лишен любого определенного прибежища, или места, являющегося единственной его опорой.

Даниель Дефо, История Дьявола[3]

I. Ангел Джибрил

1

Кто же из нас первым упадет

Вдребезги на Тауэрский мост?..

Zемфира, «Лондон»

— Чтобы вам родиться вновь, — пел Джибрил Фаришта[4], кувыркаясь в небесах, — прежде надо умирать. Хо джи! Хо джи![5] Чтоб на грудь земли упасть, прежде следует взлетать. Тат-таа! Така-тум![6] Как начать смеяться вновь, если слезы не ронять? Как любовь завоевать, если прежде не вздыхать?[7] Если Вы хотите родиться снова, любезный[8]...

Прямо перед рассветом одного зимнего утра, в день Нового года или где-то рядом, два настоящих, совершеннолетних, живых человека падали с чудовищной высоты — двадцати девяти тысяч и двух футов[9], — спускаясь к Английскому каналу[10] без помощи парашютов или крыльев, прямо с ясного неба.

— Внемли мне, смерть придет, внемли мне, внемли мне[11], — и так далее, под алебастровой луной, пока громкий крик не пронзил ночь:

— К дьяволу Ваши мелодии, — летел хрустальный голос сквозь ледяную белизну ночи, — Вы лишь кривляетесь, как в кино, пытаясь подражать вашим певцам, так избавьте же меня от этого адского шума!

Джибрил, немелодичный солист, плясал в лунном свете, исполняя свою импровизированную газель[12], плыл в воздухе, чередуя брасс и баттерфляй, сжимаясь в комочек — один против квазибесконечности квазирассвета, — принимая геральдические позы — необузданные, наигранные, — противопоставляя гравитации — левитацию[13].

Теперь его голос скатился до сардонического:

— А, это Вы, Салат[14]-баба, как здорово! Ух ты, старина Чамч! — обратился он к падающему рядом с ним головой вперед, как бесплотная тень, субъекту в сером костюме и в застегнутом на все пуговицы жакете, с раскинутыми в стороны руками и в будто бы само собой разумеющемся неправдоподобном котелке боулера[15], с выражением ненависти к прозвищам. — Эй, Вилли[16]! — завопил Джибрил, снова перевернувшись из-за этого. — Благословенный[17] Лондон, бхаи[18]! Мы прибыли сюда! Эти ублюдки там никогда не узнают, чем были поражены. Метеором, или молнией, или карой Божьей. Из тонкого воздуха[19], бэби[20]! Дхаррраааммм[21]! Бум, нет? Какое явление, яар[22]! Клянусь: плюх!

Из тонкого воздуха: Большой взрыв — и пали звезды[23]. Универсальное начало, миниатюрное эхо рождения времени... Огромный авиалайнер Бостан[24], рейс АI-420[25], внезапно раскололся высоко над большим, гниющим, прекрасным, белоснежным, освещенным городом, Махагони[26], Вавилоном[27], Альфавилем[28]. Но Джибрил уже назвал его, и я не буду вводить вас в заблуждение; Благословенный Лондон, столица Вилайета[29], мигал мерцал переливался[30] в ночи. Едва недолговечное раннее солнце пронзило сухой январский воздух над вершинами Гималаев[31], вспышка исчезла с радарных экранов, и тонкий, разреженный воздух наполнился телами, спускающимися с Эвереста[32] катастрофы в молочную бледность моря.

Кто я?[33]

Кто здесь еще?

Самолет, треснувший пополам; стручок, разбрасывающий свои споры[34]; яйцо, раскрывающее свою тайну[35]. Два актера — гарцующий Джибрил и разодетый в пух и прах господин Саладин[36] Чамча[37] с нелепыми запонками — падали, подобно лакомым крупицам табака из сломанной старой сигары. Выше, позади, ниже них повисли в пространстве откидные кресла, стереофонические наушники, тележки с напитками, пакеты для блевотины, посадочные талоны, беспошлинные видеоигры, соломенные шляпки, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Также — более чем несколько мигрантов на борту[38], да, необходимое количество жен, с пристрастием допрошенных бдительными официальными властями о длине и различиях родинок на гениталиях их мужей, и некоторое число детей, в чьей законнорожденности у британского правительства были серьезные основания сомневаться, — смешанные с остатками самолета: одинаково фрагментированные, одинаково абсурдные; здесь парили обломки душ, разрушенные воспоминания, сброшенные личины, разрозненные наречия, раскрытые тайны, непереводимые шутки, сломанные будущности, потерянные любови, забытые значения пустых, громких слов родина, имущество, дом. Пораженные этим несколько нелепым взрывом, Джибрил и Саладин стремительно падали подобно пучкам травы, выпавшим из небрежно разинутых аистиных клювов[39], и оттого, что Чамча падал головой вперед, в положении, предпочтительном для младенцев, входящих в родовой канал, он начал чувствовать некоторое раздражение из-за отказа своего спутника падать этим простым манером. Саладин пикировал, тогда как Фаришта ловил воздух, обнимая его руками и ногами, молотя его, как уставший актер, потерявший чувство меры. Ниже, скрытые облаком, ожидали их появления неторопливые холодные воды Английского пролива, где должно было состояться их водяное перерождение.

— Разодет я, как картинка, — пел Джибрил, переводя на английский старую песню в подсознательном трепете перед древней сверхдержавой, — Я в английских ботинках, в русской шапке большой, но с индийской душой[40].

Облака пузырились под ними, и — возможно, благодаря мистической силе их общего сверкающего нимба, уподобившего молотам рассвета могущественное вращение грозовых туч, а может быть, из-за этой песни (один исполняет, другой — освистывает исполняемое), или это был их бред, порожденный взрывом, спасший их от полного предвидения неизбежного... но, какова бы ни была причина, эти двое, Джибрилсаладин Фариштачамча, приговоренные к бесконечному и все же близящемуся к завершению ангельскомудьявольскому падению, не заметили момента, когда начался процесс их трансмутации[41].

Мутации?

Дасэр[42]; но не случайной. Там, в воздушном пространстве, в этой мягкой, незримой области, благодаря возможностям прежних веков породившей многие возможности веков новых; ставшей теперь одной из важнейших сфер взаимоотношений, дорогой для путешествий и полем для битв; маленькой планетой-в-себе[43] и вакуумом могущества, наиболее опасной и уязвимой из сфер[44], иллюзорной, прерывистой, метаморфической (ибо когда ты бросаешь все на ветер, все становится возможным), — там, в вышине, в наших безумных актерах происходили перемены, могущие порадовать сердце старого господина Ламарка[45]: под чрезвычайным давлением окружающей среды они приобретали необходимые характеристики.

Какие же характеристики? Подождите; вы полагаете, что Творение совершается в спешке? Нет же, так не получить откровения... Взгляните же на этих двоих. Заметили что-нибудь необычное? Только лишь два коричневых человека, упорно падающих, и ничего особенного; может быть, вы решили, что они вознеслись чересчур высоко, прыгнули выше своей головы, подлетели слишком близко к солнцу[46], — так?

Не так. Слушайте:

Господин Саладин Чамча, потрясенный шумом, исходящим из глотки Джибрила Фаришты, сопротивлялся при помощи собственных песнопений. Песней, которую слышал Фаришта в невероятном ночном небе, была старинная лирика господина Джеймса Томсона, тысяча семисотый[47] — тысяча семьсот сорок восьмой

— ...по команде Небес, — сквозь шовинистически бело-сине-красные[48] от холода губы просачивалось пение Чамчи, — родилааааась из лазуууури... — Устрашенный, Фаришта пел все громче и громче об английских ботинках, русских шапках и безупречно субконтинентальных[49] сердцах, но был не в силах заглушить дикий рев Саладина: — И ангел-хранитель поет нам протяаааажно[50]...

Обратите внимание: им было невозможно слышать друг друга, и еще меньше — общаться и, тем более, состязаться в пении. Ускоряясь к планете сквозь ревущую атмосферу, как могли они? Но взгляните и вот на что: они делали это.

Все ниже и ниже мчались они, и зимний холод покрывал глазурью их ресницы, грозил заморозить их сердца, готовые пробудиться от безумных грез; они стремительно познавали чудо пения, и дождь конечностей и младенцев, частью которого они были, и ужас судьбы, стремительно приближавшейся к ним снизу, — но были поражены, пропитаны и немедленно заморожены холодным кипением облаков.

Они попали в место, казавшееся им длинным вертикальным туннелем. Чамча, чопорный, выпрямленный и все еще вверх тормашками, видел, как Джибрил Фаришта в фиолетовой бушевой рубашке[51] приближается, плывя к нему через эту окруженную стеной облаков воронку, и закричал бы: «Подите прочь, убирайтесь прочь от меня!» — если бы некоторое событие не предотвратило это: из чрева Саладина раздался крик легкого возмущения, и потому он раздумал говорить это и раскинул руки, и Фаришта заплыл в его объятья, переплетаясь с ним голова к хвосту; и сила столкновения отправила их, в конце концов, кружиться вместе, исполняя парные кульбиты вниз и вдоль, сквозь отверстие, ведущее в Страну Чудес[52]; при прохождении этого колодца облачные громады испытывали непрестанные метаморфозы[53], боги обращались быками, женщины — пауками[54], мужчины — волками[55]. Гибридные облачные твари наступали на них: гигантские цветы с женскими грудями, свисающими с мясистых стеблей, крылатые коты[56], кентавры[57], — и Чамче в полубессознательном состоянии мнилось, что он тоже приобрел свойство облака, становясь метаморфическим, гибридным, словно бы он врастал в мужчину, чья голова ютилась теперь между его ногами и чьи ноги обвивались вокруг его длинной, патрицианской шеи.

Однако у его спутника вовсе не было времени для таких «возвышенных напыщенностей»; в действительности, он был неспособен к напыщенности вовсе; он только увидел поднимающуюся из облачного водоворота фигуру очаровательной женщины определенного возраста[58], укутанную в парчовое сари[59] зелено-золотых тонов, с бриллиантом в носу и лаком, служащим для защиты ее высокой прически от потоков ветра на таких высотах, — ибо она преспокойно восседала на ковре-самолете.

— Рекха[60] Меркантиль[61], — поприветствовал ее Джибрил, — ты не подскажешь мне дорогу к небесам или куда-нибудь еще?

Что за бесчувственные слова для беседы с умершей женщиной! Но потрясение в условиях внезапного падания может оправдать его...

Чамча, сжимающий его ноги, в недоумении вопрошал:

— Какого черта?!

— Вы не видите ее? — кричал Джибрил. — Вы не видите этот чертов бухарский[62] ковер?

Нет, нет, Джиббо, звучал у него в ушах ее шепот, не жди, что он заметит меня. Я — только для твоих глаз[63]; может быть, ты сойдешь с ума; о чем ты думал — ты, намагул[64], кусок свиных экскрементов, любовь моя? Со смертью приходит честность, возлюбленный мой, так что я могу назвать тебя твоим истинным именем.

Облачная Рекха бормотала какую-то кислую чушь[65], но Джибрил вновь закричал Чамче:

— Вилли! Вы видите ее или нет?

Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не сказал[66]. Джибрил остался с нею наедине.

— Ты не должна была делать этого, — укорял он ее. — Нет, госпожа. Грех. Дело серьезное.

О, теперь ты можешь читать мне нотации, смеялась она. Это же ты — самый хороший, самый нравственный. А ведь это ты бросил меня, напомнил ее голос у самого уха, вгрызающийся, казалось, в самую мочку. Это был ты, о луна моего восторга, скрывшаяся за облаком. И я теперь в темноте, ослепленная, потерянная для любви.

Он испугался.

— Чего тебе надо? Нет, не говори, просто оставь меня.

Когда ты был болен, я не могла видеть тебя; чтобы не случилось скандала; ты знал, что я не могу, что ради тебя я остаюсь вдали; но потом ты был наказан, и теперь ты пытаешься оправдываться этим, чтобы уйти в свои облака, чтобы спрятаться за ними. Вот в чем дело; и еще в ней, ледяной женщине. Ублюдок. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Я проклинаю тебя, мой Джибрил, пусть твоя жизнь станет адом. Адом, потому что это то место, куда ты отправил меня, будь ты проклят; место, откуда ты пришел, дьявол, и куда ты вернешься, сосунок, насладившись своим кровавым падением.

Проклятия Рекхи; и после того — стихи на непонятном языке, в резких и шипящих звуках которого — так казалось ему, но он мог и ошибиться — повторялось имя Ал-Лат[67].

Он вцепился в Чамчу; они прорвали основание облаков.

Скорость, ощущение скорости вернулось, высвистывая свои ужасающие ноты. Крыша облаков взметнулась вверх, бездна вод стремительно приближалась, и глаза их открылись. Крик, тот же крик, что трепетал в его чреве, когда Джибрил плыл по небу, сорвался с губ Чамчи; столб солнечного света пронзил его открытый рот и высвободил рвущийся наружу вопль. Но они прошли облачную трансформацию, Чамча и Фаришта, и была текучесть, неясность граней, и солнечная стрела извлекла из Чамчи все более чем просто шум:

— Лети[68]! — заорал Чамча Джибрилу. — Лети же! — И добавил второй приказ, неведомо откуда взявшийся: — И пой!

Как новое входит в мир? Как рождается оно?

Из каких сплавов, позывов, соединений оно создается?

Как выживает, экстремальное и опасное? Какие компромиссы, какие сделки, какие предательства должна совершить его тайная природа, чтобы избежать смертного приговора, ангела истребления[69], гильотины?

Рождение — вечное падение?

Если ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?

Падая из облаков к Ла-Маншу, господин Саладин Чамча почувствовал свое сердце сжатым столь неумолимой силой, что понял: он не умрет, ибо это невозможно для него. Позже, когда ноги его снова будут твердо стоять на земле, он усомнится в этом, станет приписывать подобную мысль искажению восприятия, вызванному взрывом, а свое спасение — свое и Джибрила — слепой, глухой удаче. Но сейчас он был лишен сомнений; его переполняла жажда жить, искренняя, непреодолимая, чистая, и первое, что сообщила она ему — это желание сохранить свою жалкую личность, выраженную в ужимках[70] и голосах, и намерение все перетерпеть; и он сдался ему — да, продолжай, — и будто бы стал сторонним свидетелем того, что творилось в его разуме и органах; ибо изменение это началось в самом центре его тела, превращая в железо его кровь, изменяя его плоть в сталь; и было оно также подобно кулаку, охватившему его со всех сторон и оберегающему в пути, одновременно невыносимо прочному и невыносимо нежному; пока, наконец, изменение не поглотило Чамчу полностью и пока рот и пальцы его не заработали независимо от желания; и как только оно надежно закрепилось в своих владениях, оно распростерлось за пределы тела и схватило Джибрила Фаришту за яйца.

— Лети! — приказало оно Джибрилу. — Пой!

Чамча держался за Джибрила, пока этот последний — сперва медленно, затем все быстрее и сильнее — принялся размахивать руками. Все увереннее и увереннее махал он, и в такт взмахам вспыхивала его песня, и пелась она, подобно песне призрака Рекхи Меркантиль, на языке, которого он не знал, на мелодию, которой он никогда не слышал. Джибрил никогда не отрекался от этого чуда; в отличие от Чамчи, пытающегося дать всему рациональное объяснение, он никогда не прекращал говорить, что газель была небесной, что без песни не было бы этих взмахов, а без взмахов они наверняка пронзили бы волны подобно камням или просто разбились бы вдребезги, столкнувшись с тугим барабаном моря. Тогда как вместо этого падение их замедлилось. Чем увереннее Джибрил размахивал руками и пел, пел и размахивал руками, тем явственнее они замедлялись, пока, наконец, не опустились плавно на поверхность пролива подобно клочьям бумаги, несомым бризом[71].

Они были единственными оставшимися в живых после катастрофы: единственными, кто упал с Бостана и остался жив. Их обнаружили прибитыми к берегу. Более разговорчивый из этих двоих — тот, что в фиолетовой рубашке — истово клялся, что они шли по воде[72] и волны бережно перенесли их к берегу; но второй, на голове которого каким-то чудом уцелела мокрая боулерская шляпа, отрицал это.

— Боже, нам повезло, — сказал он. — Как можно договориться с удачей?

Впрочем, я знаю правду. Я видел все. Что до вездесущности и — всемогущества, я не предъявляю пока никаких претензий, но, надеюсь, я способен на это. Чамча желал этого, и Фаришта делал то, чего желал[73].

Кто был чудотворцем?

Какой природы — ангельской, сатанинской — была песня Фаришты?

Кто я?

Давайте пойдем таким путем[74]: кто же владеет лучшими мелодиями[75]?

Вот первые слова, сказанные Джибрилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном английском пляже с невероятной морской звездой на ухе:

— Мы заново родились, Салли-Вилли, ты и я. Счастливого дня рождения, мистер; счастливого Вам дня рождения.

После чего Саладин Чамча откашлялся, отфыркался, открыл глаза и, как приличествует новорожденному, разразился дурацкими слезами.

2

Порой умирают боги...

Янка

Реинкарнация всегда была важной темой для Джибрила — самой яркой звезды в истории индийского кинематографа на протяжении пятнадцати лет, — прежде даже, чем он «чудесно» победил Призрачную Болезнь[76], которая, как уже стали думать, покончит со всеми его контрактами. Кто-то же должен был предвидеть — но никто не сделал этого, — что, когда он снова будет на ногах, слепая страсть добьется успеха там, где потерпели неудачу микробы, и в неделю его сорокового дня рождения — пфф! — его прежняя жизнь навсегда растворится, словно мираж, в тонком воздухе.

Первыми, кто заметил его отсутствие, были четыре члена команды, возящей его колесное кресло по киностудии. Задолго до болезни он обзавелся привычкой прибывать на большую съемочную площадку Д. В. Рамы[77] при помощи группы доверенных легкоатлетов, потому что человек, снимающийся в одиннадцати фильмах одновременно, должен беречь свои силы. Руководствуясь комплексной кодировкой кружков, тире и точек, которую Джибрил помнил с детства, проведенного среди легендарных бомбейских[78] бегунов-ленчеров[79] (о которых — позднее), кресловозы перевозили его от роли к роли столь же аккуратно и безошибочно, как когда-то разносил ленчи его отец. И после каждой сцены Джибрил снова прыгал в кресло, направлял своих бегунов на новое место съемок, где переодевался, гримировался и погружался в роль. «Карьера в бомбейских студиях, — говорил он своей доверенной команде, — подобна гонке колесных кресел с парой остановок из-за ям на дороге».

Вернувшись к работе после болезни — Призрачной Бациллы, Заразы, Таинственного Недуга, — он ограничился съемками лишь в семи картинах за раз... и внезапно исчез. Кресло стояло пустым среди притихшего павильона звукозаписи; отсутствие его владельца подчеркивало безвкусную лживость декораций. Кресловоз, один из четырех, оправдывался за отсутствие звезды, когда руководство киностудии спускало на них свой гнев: Джи[80], он, наверное, болен, он всегда был очень пунктуален, нет, зачем ругаете, махараджа[81], великим артистам нужно время от времени позволять их причуды, вот, — и из-за этих заявлений они стали первыми жертвами произошедшего с Фариштой казуса — presto[82], четыре три два раз, экдумджалди[83], — выброшенными за ворота студии, и потому колесное кресло было оставлено пылиться под крашеными кокосовыми пальмами, окружающими опилочный пляж.

Куда же подевался Джибрил? Кинопродюсеры, покинутые в семи проектах, серьезно запаниковали. Взгляните, там, на площадках гольф-клуба Уиллингдон[84], где сегодня — лишь девять лунок, а небоскребы вздымаются над другими девятью, словно гигантские сорняки или, скажем иначе, словно надгробные плиты, отмечающие место, где покоится растерзанный труп старого города, — там, именно там, высшее руководство теряет свои самые простые удары; и, взглянув выше, вы увидите летящие из верхних окон пучки волос, мучительно вырванные из голов сеньоров. Волнение продюсеров можно было легко понять, потому что тогда, во времена сокращения зрительской аудитории и появления исторических мыльных опер и современных телешоу для домохозяек, в титрах оставалось единственное имя, безошибочно гарантирующее Ультрахитовость и Потрясационность[85], и обладатель вышеназванного имени отбыл: вверх, вниз или просто в неизвестном направлении, но определенно и бесспорно удрал...

По всему городу после загадочного исчезновения телефоны, мотоциклисты, копы, водолазы и траулеры, исследующие гавань в поисках тела Джибрила, трудились усердно, но безуспешно; уже зазвучали эпитафии в память об угасшей звезде. На площадке одной из семи сорвавшихся картин Рама-Студии мисс Пимпл[86] Биллимория[87] (самая свежая бомба жанра чили-и-специи — это вам не флибберти-гибберти[88]-мамзель, но сексуальная милашка — динамитовая шашка[89]), — наряженная полуобнаженной храмовой танцовщицей в чадре и расположившаяся под извивающимися картонными декорациями совокупляющихся тантрических[90] фигур эпохи Чандела[91], считая, что ее главная сцена не состоится из-за большого перерыва между съемками отдельных частей, предложила злорадное прощание перед аудиторией звукооператоров и электриков, курящих свои циничные биди[92]. Сопровождаемая скорбящими айями[93], Пимпл старательно изображала пренебрежение. «Боже, какая удача, Святой Петр[94]! — кричала она. — Ожидая сегодняшнюю любовную сцену, чхи-чхи, я вся умирала внутри, думая, как мне приблизиться к этому толстогубу с дыханием гниющих тараканьих экскрементов. — Тяжелые ножные браслеты звякнули, когда она топнула ножкой. — Ему повезло, что его проклятое кино не пахнет, иначе его, как прокаженного, гнали бы с любой работы». На этом монолог мисс Биллимории дошел до кульминации в таком потоке ругательств, что курильщики биди сели где стояли и принялись оживленно сравнивать словарь мисс Пимпл с таковым печально знаменитой королевы разбойников Фуланы Деви[95], от чьих клятв мгновенно плавились винтовки и превращались в резину карандаши журналистов.

Заявления мисс Пимпл, плачущей, подвергнутой цензуре, растекались по всему залу монтажной. Фальшивые бриллианты осыпались с ее пупка зеркальным отражением ее слез... Впрочем, что касается смрада Фаришты, она почти не солгала; разве что немного приуменьшила. Дыхание Джибрила, эти облака едкой серы и извести, всегда создавали вокруг него — вместе с его репутацией вдовца и вороново-черными волосами — атмосферу скорее сатурническую[96], нежели священную, несмотря на его архангельское имя. После его исчезновения поговаривали, что найти его будет легко: все, что требуется — хоть немного чувствительный нос... и спустя неделю после его ухода заявления более трагические, чем Пимпл Биллимория, делали многие, всегда подчеркивая дьявольский душок, источаемый обладателем громкого и душистого имени. Вы можете сколько угодно говорить, что он ступил с экрана в мир, но в жизни, в отличие от кино, люди прекрасно знают, если вы воняете.

Мы — воздуха творенья,

И в мечтах

Полет наш в облаках перерожденья

Среди небесных стай.

Гудбай![97]

Таинственная записка, обнаруженная полицией в пентхаусе[98] Джибрила Фаришты на крыше Эверест-Вилас[99], небоскреба, расположенного на Малабар-Хилле[100], в высочайших апартаментах высочайшего здания на высочайшем холме города, одной из квартир с двойной перспективой, откуда Вы можете осмотреть весь путь по вечернему ожерелью Морского проезда[101] или дорогу по Скандальному мысу[102] к морю, позволила газетным заголовкам упражняться в неблагозвучии. ФАРИШТА НЫРЯЕТ ПОД ЗЕМЛЮ[103], сообщал Blitz[104] в несколько жутковатых тонах, тогда как Трудовая Пчелка[105] из Daily[106] предпочитала ДЖИБРИЛ В ПЛЕНУ ПОЛЕТА. Было напечатано множество фотографий из этой легендарной резиденции с интерьером от французских декораторов, заслуживших похвалу Резы Пехлеви[107] за ту работу, которую проделали они в Персеполе[108], потратив миллион долларов на воссоздание на этой захватывающей дух высоте атмосферы бедуинского[109] шатра. Еще одна иллюзия, разрушенная его отсутствием; ДЖИБРИЛ ПОКИДАЕТ ПЛОЩАДКУ, — вопили заголовки; но куда: вверх, вниз или в сторону? Никто не знал. В этой столице речей и шепотков даже самые острые уши не слышали ничего достоверного. Но госпожа Рекха Меркантиль, читая все статьи, слушая все радиопередачи, приклеиваясь к Дурдаршан-ТВ[110], ловила кое-какие сведения о Фариште, слышала замечания, которые были скрыты от всех остальных, и взяла сына и двух дочерей на прогулку по крыше своего высотного дома. Название которого — Эверест-Вилас.

Его соседка; ее квартира находилась непосредственно под его собственный. Его соседка и друг; должен ли я говорить больше? Конечно, заточенные под скандал злонамеренные журналы города наводняли свои колонки инсинуациями и колкостями, но это не причина опускаться до их уровня. Зачем же бросать тень на ее репутацию теперь?

Какой она была? Разумеется, богатой, — но ведь иначе Эверест-Вилас не был бы ее жилищем в Курле[111], а? Вышедшей замуж, дасэр, в тринадцать лет за влиятельного человека, поднявшегося на шарикоподшипниковом бизнесе. Независимой: ее ковровые и античные экспозиции процветали на лучших местах Колабы[112]. Она называла свои ковры климс и клинс[113], и древние артефакты ее были антикварны. Да, а еще она была красива, красива в жесткой, лоснящейся манере редких жителей городских пентхаусов: ее кожа кости осанка — все свидетельствовало о ее длительном разрыве с истощенной, тяжелой, обнищавшей землей. Все были согласны: она обладала яркой индивидуальностью, пила как рыба из хрусталя Лалика[114], бесстыдно вешала свою шляпку на Чола-Натрадж[115], знала, чего хотела и как достичь этого максимально быстро. Муж был серой мышкой с деньгами и крепкими запястьями. Рекха Меркантиль прочитала прощальную записку Джибрила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась ближе к небу (аж на один этаж), чтобы встретить избранную ею судьбу.

«Много лет назад, — прочли в ее письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джибрила, обведенной красным кружком и жирно подчеркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были ПРЫЖОК НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБОВНИЦЫ и УБИТАЯ ГОРЕМ КРАСАВИЦА ПУСКАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ. Но:

Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джибрил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полет. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно..., она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лалика, она жила на Эвересте, и один из ее приятелей-олимпийцев прилетел; и, если бы он мог, она тоже смогла бы стать крылатой и найти пристанище в грезах.

Она не сделала этого. Лала[116], работающий привратником на территории Эверест-Вилас, предложил миру свои скупые показания: «Я ходил туда-сюда, только по территории, и вдруг услышал глухой стук, бабах. Я обернулся. Это было тело самой старшей из дочерей. Ее череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а затем девочки помладше. Что и говорить, они упали почти на то место, где я стоял. Я поднес руку ко рту и подошел к ним. Младшая девочка тихо стонала. Чуть позже я взглянул вверх снова, и там была Бегум[117]. Ее сари плыло, как большой воздушный шар, а волосы ее были распущены. Я отвел глаза, потому что она падала и было бы непочтительно заглядывать под ее одежды».

Рекха и ее дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джибрила. Давайте оставим их на мгновение.

О, не забудьте: он видел ее после того, как она умерла. Он видел ее несколько раз. Это было задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джибрил, звезда. Джибрил, победивший Безымянную Болезнь. Джибрил, боящийся сна.

После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, огненных, многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на народ, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая все ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец веки уменьшились, придавая диковатое выражение его выступающим крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты джибриловых образов, как было замечено, распадались и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов приобретали смертную бледность, становясь пустыми и ничтожными. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки Celebrity, Society и Illustrated Weekly[118] попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры, проклиная чернила. Даже на серебряном экране, в темноте, высоко над головами поклонников его предположительно бессмертная физиономия начала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали пленку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память: звезда вспыхнула сверхновой[119], поглощенная пламенем, которое, казалось, рвалось наружу с его губ.

Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, просиявшая подобно некой божественной Сущности, не стояла ли она, по крайней мере, на полпути между человеческим и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, поскольку Джибрил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленные божества субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино»[120]. Это была часть волшебства его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна[121], он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи[122] и их коров с налившимся выменем; с расставленными ладонями, безмятежный, он (как Гаутама[123]) медитировал над человеческими страданиями под чахлым студийным Древом Бодхи[124]. В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола[125], так и известного своей хитростью министра в знаменитом Акбаре и Бирбале[126]. Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов своих поклонников в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза[127], самый приемлемый и немедленно распознаваемый лик Всевышнего. Для многих из его фэнов граница, отделяющая исполнителя от его роли, окончательно перестала существовать.

Фэны — да, но? Как же сам Джибрил?

Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещенное среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвездным. Низко опущенные веки придавали ему истощенный вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джекфруту[128]. Совершенно обыкновенное лицо, совершенно чувственный облик. На котором в последнее время можно было разглядеть швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И все же, несмотря на грубость и истощенность, это лицо было неразрывно проникнуто святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят. В любом случае, Вы согласитесь, что для такого актера (может быть, для любого актера, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) иметь в голове тараканов[129] насчет аватар[130], как у многоликого Вишну[131], не слишком удивительно. Возрождение: оно — тоже материал Бога.

Или, быть может... не всегда. Есть также светские перевоплощения. Джибрил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне[132], Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша[133] и прочих (Пуна, Вадодара[134], Мумбаи[135]; — даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребенка, которого собирался принести в жертву Ибрахим[136], и Наджмуддин — звезда веры; он оставил свое настоящее имя, приняв ангельское.

Позднее, когда самолет Бостан оказался во власти угонщиков и пассажиры, опасаясь за будущее, мысленно возвращались в прошлое, Джибрил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был способом оказать почтение своей покойной матери, — моей маммиджи[137], Салли-Вилли, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто еще мог затеять эти ангельские делишки, она называла меня фариштой, своим личным ангелом: потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чертово золото[138].

Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке, и это стало его первой миграцией; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков ленчей, или бомбейских даббаваллас[139]. И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.

Джибрил, пленник борта АI-420, погрузился в прощальные рапсодии[140], направив на Чамчу блеск своих глаз и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских бегунов (черная свастика красный круг желтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббаваллас ежедневно разносить более ста тысяч судков с завтраком, и даже в плохой день, Вилли, задерживались, может быть, всего лишь пятнадцать ленчей; большинство из нас были неграмотны, но нашей подписью был наш тайный язык.

Бостан кружил над Лондоном, бандиты патрулировали проходы, и свет на пассажирских местах был выключен, но энергия Джибрила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде крылатая неизбежность Уолтера Мэтью сталкивалась печально с эфирной вездесущностью Голди Хоун[141]) теперь скользили тени, рожденные ностальгией заложников, и наиболее острыми были воспоминания этого тщедушного подростка, Исмаила Наджмуддина, мамочкиного ангела в кепке с портретом Ганди[142], разносящего тиффины[143] по городу. Молодой даббавалла привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте, Вилли, картину: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе на Вашей голове, и когда электричка останавливается, у Вас есть, наверное, минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, ленч, ленч, даббы нужно нести, и сквозь муссон[144], срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были банды, Салат-баба, правда, организованные банды дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы могли работать всегда, мы были везде, знали все, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.

Вечером отец и сын возвращались, истощенные, в свою хижину у взлетно-посадочной полосы аэропорта Сантакруз[145], и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зеленом красном желтом свете улетающих реактивных самолетов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все ее мечты, и это было первым признаком чего-то особенного, что заметила она в Джибриле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые потаенные человеческие желания, не имея ни малейшего представления о том, откуда в нем эти силы. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена глядела только на сына, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.

Нейма Наджмуддин умерла. Ее сбил автобус, и так случилось, что Джибрила не было рядом, чтобы исполнить ее мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своем горе. Молча, как если бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые странным соревнованием: кто пронесет больше всего даббас на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение, из простого бегуна дослужившись до мукаддама[146]. Когда Джибрилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии бегунов-ленчеров, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахеб Мхатр. — Бедный ублюдок, ему просто не хватило пороху».

Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти...

Бабасахеб Мхатр сидел в синем офисе за зеленой дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, одна из влиятельнейших сил города, обладающая таинственным даром знать все обо всем, никогда не покидая своей комнаты, и завоевывать уважение всех, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересек границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахеб вызвал молодого человека к себе.

— Ну? Тяжко, верно?

Ответ, и слезы на глазах:

— Джи, спасибо, Бабаджи, со мной все в порядке.

— Закрой рот, — сказал Бабасахеб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живешь у меня.

— Ноно, Бабаджи...

— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.

— Простите пожалуйста, Бабаджи, но как что почему?

— Я сказал.

Джибрилу Фариште никогда не сообщали, почему Бабасахеб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время у него появилась идея. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахебом, но до краев наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она с рук кормила его сладостями, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК[147]: «Пусти меня, дорогая, я сам в состоянии раздеться!»

На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра большой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причесывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахеб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, Бегум не относилась к молодому человеку как к ребенку.

— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту проклятую ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него человека, муж мой, никакого сюсюканья с ним.

— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахеб, — почему ты сюсюкаешься со мной?

Госпожа Мхатр разрыдалась.

— Но Вы для меня все, — плакала она, — Вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребенок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у Вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.

Бабасахеб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.

Он был любезным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своем синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, не были настолько святыми, чтобы достичь окончательной благодати[148]. Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахеб был парапсихологом[149]-любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана[150]. «Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как испугался за свою проклятую жизнь».

Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетили весьма любезные духи, такие вот дружелюбные парни, глянь-ка, что я подумал, не задать ли им более серьезные вопросы. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мертвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут[151]. Так, хорошо, сказал я, если вы не хотите отвечать на это, попытаюсь вместо этого спросить другое, и я выпалил им вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан — бапребап[152]! — затрясся — берегите ваши уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванет в сторону и — ох-хо! — разобьется на тысячу и один[153] осколок! Верь не верь, сказал Бабасахеб Мхатр своему помощнику, но так-и-тогда получил я свой урок: не лезь, Мхатр, в то, чего не постиг.

Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убежден в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), мир видений, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов[154], и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых всего этого было скрыто от его глаз. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но смысл этого никогда не покидал его. В нем росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов[155], джиннов[156]: столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков[157], которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.

От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке[158], и если погрешности проникали в ее версию, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу бизнес-менеджером богатой вдовы Хадиджи[159], после чего женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами троне и застенчиво улыбающимся под сари-паллу[160], которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахеба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань сари. Этот сон о свадьбе с Бабасахебом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он начинал волноваться о том, что столь ужасное видение могло повредить его косметику.

Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной, требующей не большего внимания, чем любое другое занятие. Когда Бабасахеб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он был не один в мире, что что-то проявляло заботу о нем, поэтому он совершенно не был удивлен, когда Бабасахеб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.

— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысь с работы![161]

— Но, дядя...

— Закрой рот.

Тогда Бабасахеб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.

— Это только для виду, — заверил Бабасахеб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже все обсудили. Немного участия для начала, потом все будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати делать такую скромную физиономию, это тебе не идет.

— Но, дядя...

— Парень вроде тебя — слишком проклятый красавчик, чтобы всю жизнь носить тиффины на голове. Сгинь теперь, иди, становись гомосексуальным киноактером. Я уволил тебя пять минут назад.

— Но, дядя...

— Я сказал. Благодари свои счастливые звезды.

Он стал Джибрилом Фариштой, но еще лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал свое ученичество, играя незначительные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и его очевидный недостаток амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года он ни разу не поцеловал женщину в губы.

В кадре — он играл падшего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдет к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощечины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на кинопленке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее[162] — все подряд; и теософию[163] Анни Безант[164], и единую теорию поля[165], и инцидент с Сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка[166], и политику мухаммедова гарема[167] после триумфального возвращения в Мекку[168]; и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными[169], и дети, рожденные без лиц, и маленькие мальчики, грезящие о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чем и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грезах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишенным хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить ее.

Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах[170] с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона[171] получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши[172], ни одно из ведущих кассовых имен того времени не возжелало провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джибрил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, Ганпати-Баба[173], и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана[174] — короля обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешевый телесериал из Гонконга[175], чем на Рамаяну[176]. Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur[177] для юных городских самцов на неких вечеринках, которые посещали юные монашки, известные как «фейерверки» из-за своей готовности уходить, громко хлопнув дверью.

После Ханумана Джибрил двигался без остановок, и его феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.

(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)

Еще до того, как он сменил накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его не снимать маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. Вследствие невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было так много сексуальных партнерш, что для него стало обычным забывать их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова, он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упреков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахеб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил молодого даббаваллу в мир иллюзий, страстей и грязных денег, просил Джибрила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.

— Бога ради, мистер, — умолял Бабасахеб, — когда я велел Вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что Вы примете мои слова всерьез; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.

Джибрил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью вступит в брак.

— Кого ты ждешь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо[178], Грейс Кали[179], кого? — кричал старик, кашляя кровью, но Джибрил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахебу умереть со спокойным сердцем.

Лавина секса заманила Джибрила Фаришту в ловушку, грозя похоронить его самый большой талант настолько глубоко, что он мог быть потерян для него навсегда, — талант искренней, глубокой и незамутненной любви, редкий и тонкий дар, которым он никогда прежде не мог воспользоваться. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих мучениях, которые обычно испытывал из-за тоски по любви, скручивающей и царапающей его подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, как будто его никогда не мучили женщины-грезы, как будто он никогда не надеялся потерять свое сердце.

«Твоя беда, — говорила ему Рекха Меркантиль, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает[180] почему, и тебе все спускали с рук, ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар Божий! — кричала она на него. — Бог знает, из какой сточной канавы ты появился; Бог знает, сколько болезней ты принес».

Но именно это делали женщины — думал он о тех днях, — они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, в его тысячу и одну неосмотрительность... Сколько абортов, взывала Рекха из облаков, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом[181] бесконечного женского великодушия, но и его жертвой — тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.

Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхаус в Эверест-Вилас, и предложила, как сосед и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Ее муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гетеборге[182], Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джибрила в свои апартаменты каменных решеток из Джайсалмера[183], резных деревянных перил из дворцов Кералы[184] и каменных чатри[185] Моголов — куполов, превращающихся, переворачиваясь, в бассейны; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, боги не должны употреблять алкоголь[186], — и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага-хана[187]: О, Вы знаете, шампанское — только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как ее дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признавая, что искус-шелк — искусственный, а не искусный[188], сообщая, что не стоит обманываться ее брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это значит, что ты видишь только низкосортную шерсть, а реклама диктует тебе, что это такое и что тебе с этим делать.

Он не любил ее, не был ей верен, не помнил дня ее рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для нее из-за обедающих у нее дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но ее прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха жаловалась, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчемным лафанга[189] и харамзада[190] и салах[191], и даже, в крайнем случае, обвиняя его в невозможном подвиге ебания собственной сестры, которой у него не было. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джибрил не мог сопротивляться оперному прощению Рекхи Меркантиль, которое было тем более убедительным из-за шаткости ее собственного положения — ее неверности королю шарикоподшипников, которого Джибрил избегал упоминать, принимая его словесную оторванность как мужчина. Поэтому, учитывая, что прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным, и что он забывал о них в тот же момент, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.

Затем он почти что умер.

Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в постановке боевой сцены на Мысе Коморин[192], где кажется, что три океана врезаются друг в друга. Три потока волн надвигались с запада востока юга и сталкивались в могущественных ударах водянистых рук, и вместе с ними Джибрил получал удар в челюсть — прекрасно выбранный момент — и падал без сознания в трехокеанную пену.

Он не встал.

Сначала все обвиняли английского великана-каскадера Юстаса Брауна[193], нанесшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что сражался с Главным министром Н. T. Рама Рао[194] в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть после боя, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит маленьким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание — хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джибрилу?.. — Они уволили его все равно, и полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.

Но не от удара пострадал Джибрил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич Кэнди[195] предоставленным по такому случаю реактивным самолетом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырех и двух десятых[196], — представитель больницы столкнулся с национальной прессой на широких белых ступенях Брич Кэнди. «Это — страшная тайна, — выдал он. — Назовите это, если вам угодно, рукой Божьей».

Внутренности Джибрила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и все это время он получал переливание и все способствующие свертыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированную форму крысиного яда, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора бросили его как безнадежного.

Вся Индия собралась у постели Джибрила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Варден-роуд[197], была столь огромной, что полиции пришлось разгонять ее дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр[198] отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Ее сын[199], пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актера. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберег он для остального народа? Если Джибрил умрет, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актера, но и о собственном будущем, о самих себе.

Кто не посещал Джибрила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принес восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как множество любовниц бесстыдно посылали ему открытки и ягненка пасандас[200], кто, любя его больше всех, берег себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Меркантиль железом оковала свое сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда — ни разу — не открыла сурового опустошения своей души.

Он поправился.

Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землей вверх и вниз. Но когда Джибрил восстановил свои силы, стало ясно, что он изменился — и в поразительной степени, ибо утратил веру.

В день своей выписки из больницы он прошел, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив маневр, взялся за то, что задумал. Он вышел из лимузина возле отеля Тадж[201] и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретной пищи; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира[202], целительными йоркскими[203] ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; окороками неверия и свиными рульками атеизма[204]; и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших из ниоткуда фотографов, он принялся уплетать все это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мертвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.

Во время болезни он провел каждую сознательную минуту, взывая к Богу — каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах[205], чей раб лежит, истекая кровью, не покидай меня теперь, после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный[206], будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, — требовали его невысказанные слова, — почему я должен умереть, если я не убивал? Ты — месть, или ты — любовь? Гнев на Бога переносил Джибрила в следующий день, но потом исчез и он, уступая место ужасной пустоте, изоляции, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту, Йа-Аллаха, просто будь там, черт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не нашел, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь преобразилась и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, падающими с его лица[207].

Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Ее волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а ее полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она смеялась над ним и отворачивалась.

— Разве ты не видишь этого? — вскричал он на нее, брызжа изо рта ошметками колбасы. — Никаких молний. Вот в чем суть.

Она вернулась и предстала перед ним.

— Ты жив, — произнесла она. — Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.

Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и пошла обратно, я влюбился в нее. Аллилуйя[208] Конус[209], альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая йахудан[210], ледяная королева. Я не мог противиться ее вызову: измени свою жизнь — или обратись в ничто.

«Ты и твое реинкарнационное барахло, — ластилась к нему Рекха. — Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там — presto — она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»

В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простершись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.

Спустя три дня после того, как он встретил ее, набивая щеки нечестивым мясом, Алли села на самолет и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, — но в конце концов они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное — нет, — короткая встреча[211], любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли[212]. Когда она уехала, оставшийся Джибрил пытался заткнуть уши на ее зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, еще не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями — первый скандал, связанный с его именем, — он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.

А затем, однажды утром, его колесное кресло оказалось пустым, а сам он ушел. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом АI-420 в Лондон. Этот 747-й[213] был назван именем одного из райских садов, не Гюлистана[214], но Бостана. «Чтобы вам родиться вновь, — сообщил Джибрил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, — прежде надо умирать. Что до меня, я истек лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолете, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилли, мой друг, я стою перед тобой в Благословенном Лондоне, Вилайете, возрожденным, новым человеком с новой жизнью. Салли-Вилли, разве это не дьявольски прекрасно?»

*

Почему он уехал?

Из-за нее, из-за ее вызова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своем праве существовать.

И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.

3

Так иногда он с маскою срастется,

Что уж не знает, где его лицо,

Что думает он сам, над чем смеется

И кто он есть такой, в конце концов.

Наталья Дроздова, «Маски»

Едва взлетел самолет на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегченному выражению мимолетно проскользнуть по лицу. Лицо это было красиво в несколько кислой, патрицианской манере, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы[215], уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как свое собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Кроме того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные артистично контрастировали с отточенной внезапностью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джибрила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полета на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и в его сновидении к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас потоки крови хлынули через взломанную поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек[216] закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грез, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, от которых так старательно (и так давно!) избавился.

— Ах-ха, что такое[217]? — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы Вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своем голосе:

— Так, окей, биби[218], всего лишь виски с содовой.

Какая неприятная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя алкоголь и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он начнет умасливать волосы кокосовым маслом? Он начнет сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и размазывать клейкую серебристую колбаску соплей? Он станет приверженцем профессионального реслинга[219]? Какие еще оскорбления приберег для него дьявол? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; все это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя легкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens», как объяснил большая свинья Фредерик в Les Enfants du Paradis[220]. Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Пристегните ремни, — предупредил голос капитана, когда самолет вошел в зону турбулентности[221], и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант с огромным транзистором, принятый на борт в Катаре[222], начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не застегнул ремня, и вернул своему голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы Вам не сделать так... — указал он, но бедняга при очередном наклоне самолета склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

— Сахиб[223], для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Гребаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в свое кресло. — Черт с тобой, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

*

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльем поросло[224], — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик со Скандального мыса Бомбея нашел на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось быть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушенным их криками, и потому уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних и чувствующим легкую тошноту на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он черный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота отошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на черных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за темными лесами, за синими морями. Ослепленный толстой пачкой иностранной валюты, мальчик огляделся, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, когда шарили по бумажнику, по этому невероятному сокровищу.

— Отдай это мне.

Уже в более старшем возрасте он понял, что отец шпионил за ним повсюду все его детство, и даже несмотря на то, что Чангиз[225] Чамчавала был большим человеком, даже гигантом, не говоря уж о его богатстве и общественном положении, он все еще не утратил легкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всем, что бы тот ни делал, и хлестал по ночам простынью молодого Салахаддина, застигнутого сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря тому, что он был крупнейшим в стране производителем сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чангиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить бумажник, выпирающий из поникшей руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, еще грязнее.

На полке облицованной тиком[226] студии Чангиза Чамчавалы, возле десятитомника Сказок тысячи и одной ночи[227] в переводе Ричарда Бартона[228], медленно пожираемых плесенью и книжным червем из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг (Чангиз держал тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб ее потерли. Но Чангиз не тер ее, да и другим, например, сыну, тереть ее не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три ее, пока не протрешь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Обещание чудесной лампы заразило Мастера[229] Салахаддина идеей, что когда-нибудь его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и все, что ему надо делать — дождаться этого; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чангиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если он не уйдет, и с того момента он стал отчаянно прятаться, избегать, раскидывать бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахаддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рожден для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал все сильнее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами[230], кинофэнзинами[231], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд[232], начинавшими в Карнатаке[233] как служительницы культа Йелламы[234], но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти[235]. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихи, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днем. Его любимыми стишками на детской площадке были те, что сквозили тоской по иностранным городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь[236]. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов[237], в которой он, стоя спиной к подползающим к нему товарищам, бормотал, словно мантру[238], словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элëэн дэоэн[239]. В тайниках своего сердца он тихо вползал в Лондон, буква за буквой, точно так же, как его друзья подползали к нему. Элëэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахаддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась еще в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом с собой рык трафальгарских львов[240]. Когда крикет[241]-команда Англии играла с Индией на стадионе Брэборн[242], он молился за победу Англии, чтобы создатели игры нанесли поражение местным выскочкам ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брэборнских калиточников[243]: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешенным.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандального мыса без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он прогуливался возле дома — этого просторного, местами разрушенного и покрытого кристалликами соли строения в парсийском стиле, с колоннами повсюду, ставнями и небольшими балкончиками: и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимиуса Северуса[244], — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — пока не вышел, наконец, на широкий берег с лоснящимися черными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проеме черной скалы Салахаддин увидел человека в дхоти[245], склонившегося над водой лагуны. Их глаза встретились, и человек поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна роковых[246] лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахаддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахаддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил идти.

Позже Салахаддин никогда не ходил к скалам Скандального мыса; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец сочтет случившееся его собственной ошибкой. Ему казалось, что все отвратительное — все унижения, которые он претерпел в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись еще и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю все время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В мечтах он пускался в полет из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбенский Нельсонколонный Лордскотавернский Кровавотауэрский Королевский[247]. Но когда он проплывал над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался цеплялся за воздух-своего-плавания, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом еще быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперед к городу — к ее Святомупавлу[248], к ее Пудингскверам[249], к ее Триднидлстритам[250], — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование — чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же еще, это же очевидно, но дареному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин[251] Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои пчелиные дупла[252]. А еще — моются в ванной с грязной водой, оставшейся после других.

Эта мерзкая клевета доказала Салахаддину, что его мать выставляла все в черном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это невозможно, Амми[253], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдет в аэропорт Сантакруз провожать его. Ее единственный ребенок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, ее кости были как тинкас[254], как легкая древесная стружка. Чтобы восполнять свою физическую неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Ее безупречные сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного шелка, украшенная огромными алмазами парча, головокружительные черно-белые завитки в стиле Оп-Арт[255], гигантские поцелуйчики на ярко-белом подоле. Люди прощали ей аляповатый вкус за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за ее званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно темные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и хрупкими друзьями. Когда Салахаддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль швейцара, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьезностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[256] и сладеньким пирожочечком[257]. По пятницам дом наполнялся шумом; там были певцы, музыканты, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по Цейлонскому[258] Радио, хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[259] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными мечами. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, идущая на цыпочках через мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и ее сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не разбудить какого-нибудь гоблина[260] или ифрита[261], которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не сумела спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил ее, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, украшенное дешевыми газетными фотографиями и заголовками, купающуюся в свете люстры, окруженную друзьями.

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахаддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, оказался на борту Дуглас DC-8[262] и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чангиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин не счел нужным плакать.

В своем первом самолете он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелетах: Азимовских Основателей[263], Марсианские Хроники Рэя Брэдбери[264]. Он представил DC-8 материнским кораблем, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники[265], семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблем, — ибо, не смотря ни на что, его Аббу, Папа, оставался великими человеком. Тринадцатилетний Салахаддин, отбросив недавние сомнения и обиды, снова вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству... Да, отцовский корабль, самолет, был не летающей маткой, но металлическим фаллосом[266], а пассажиры были сперматозоидами, готовыми излиться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверните ваши часы вверх тормашками в Бомбее — и вы увидите время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полета. Или: от Индийскости до Английскости[267], неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и упали в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более темные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чангиз Чамчавала, когда самолет оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплел две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они разместились в гостинице, расположенной в нескольких футах от древнего местоположения древа Тайборн[268], Чангиз обратился к сыну: «Возьми. Это твое. — В его длинной руке был черный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чангиза Чамчавалы. Салахаддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну в подарок плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт и захватывал его врасплох, когда Салахаддин принимал его дары. «Осел, — презрительно бросал Чангиз своему инфантильному сыну. — Всегда, всегда морковь ведет тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахаддин взял предложенный бумажник, принимая подарок возмужания, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы заботиться о своем старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. В этот год вы могли бы перевернуться вниз головой и увидели бы, что календарь, в отличие от ваших часов, сообщает вам то же самое время. Была зима; но когда Салахаддин Чамчавала начинал дрожать в своем гостиничном номере, это было оттого, что он был испуган до глубины своего мозга; его кувшин золота внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошел в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чангиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахаддин должен был сам покупать себе одежду — вроде двубортного синего саржевого[269] макинтоша[270] и семи сине-белых полосатых рубашек Ван-Хойзена[271] со съемными полужесткими воротничками, которые Чангиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, — и Салахаддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно поврежденное адамово яблоко; он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле, и потому всегда был слишком озабочен, чтобы спросить отца, не сходить ли им в кино — даже на одно-единственное, даже на Чистый Ад Святого Тринианса[272], — или не пообедать ли вне дома — пусть даже в китайском ресторанчике; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своем возлюбленном Элëэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии[273], спросившему этого великого человека, что он имеет в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нем, и услышавшему в ответ: если тебе велено нести наполненный до краев кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, то, вернувшись, ты не сможешь описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов[274], потому что, сказал он сыну, Вилма[275]-биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый[276], под пристальными взглядами вдов и лифтваллас[277], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь[278]; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним все окей, что он такой-же-как-все. Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося[279] в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех — еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии[280].

Вильгельм-Завоеватель[281], говорят, начинал с полного рта английского песка[282].

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — дразнила его Насрин перед отцом. — На все-то он такую большую-большую[283] критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном[284], джакарандой[285], лесным пламенем[286], платаном[287]. Небольшие побеги недотроги чуи-муи[288] росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, — чего — он надеялся — никогда не случится с ним, но чего — он боялся — ему ни за что не избегнуть.

— Скажи своему сыну, — гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой[289], великий панджандрам[290]? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — сказал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин, ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чем проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном[291], решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы[292]-мусульмане[293] могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи — ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас[294] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

*

Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно-образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — я нашел то, что было утеряно[295]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, — тогда ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладкие! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит[296]».

До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо[297]. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь[298], размазня[299], демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни[300], не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

*

После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные — лучшая работа Шайтана[301], — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо[302], чтобы исполнить роль индийского доктора в Миллионерше Джорджа Бернарда Шоу[303]. На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.

*

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника[304]; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши[305]. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас[306] за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы[307], скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками[308], и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я — то что надо[309]».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, — выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время ее первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив ее аристократически ревущей в голос; ее отмечали как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле ее просто бросили: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растет, вот как сильно они любили ее; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паникой; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[310] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь деформированным уродцем. От матери или от отца это досталось? Доктора не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мертвых...

В последнее время они не уживались.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на все напряжение, на всю неуклюжесть, на все бои, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернется ее улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блестящую подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы все сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий ублюдок в мире. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с ее мягкостью!

Он работал столь упорно и подошел так близко к тому, чтобы поверить в истинность этой легкомысленной фикции, что, ложась в постель с Зини[311] Вакиль во время сорока восьми часов своего пребывания в Бомбее, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — это потерял сознание, застыл недвижно; ибо сообщения, достигающие его мозга, были в таком серьезном разногласии друг с другом, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.

*

Зини была первой индийской женщиной, с которой он когда-либо занимался любовью. Она влетела в его гримерку после первого вечера Миллионерши, с оперными руками и драматическим голосом, словно его не было годы. Годы...

— Яар, какое разочарование, клянусь, я просидела все представление, только чтобы послушать, как ты поешь «Goodness Gracious Me» как Питер Селлерс[312] или что-нибудь вроде этого, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса[313] со своим ракетным ревом, дорогой, так смешно, полный разгром! Но что это? В драме нет песен. Черт. Послушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших хводжей[314]? Наверное, ты и забыл, на что это похоже...

Он вспомнил ее подростковую плоскую фигурку с кривобокой прической от Мэри Куант[315] и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Опрометчивая, дурная девчонка. Как-то раз черт дернул ее зайти в печально известную адду[316] на Фолкленд-роуд[317], и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенеры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры[318] здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работая с городскими бездомными, вернувшимися в Бхопал[319], когда сообщили об уничтожении невидимого американского облака, разъедавшего человеческие глаза и легкие. Она была искусствоведом, и ее работа по мифу об аутентичности[320] (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма[321], — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — Арийца, Могола, Британца: взяв-златое-брось-иное[322]?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно из-за названия. Она назвала ее «Хорошее Индийское — Мертвое Индийское».

— Как про того индейца[323], — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть хводжем? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Ее красота обрела полноту, длинные волосы были распущены, и фигура ее сегодня вовсе не напоминала стиральную доску. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришел в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[324]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть Вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был ее двуногой свининой[325].

— Знаешь ли ты, — спросил он ее, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнаженном бедре, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, это известно каждому.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся ее грудей, она исторгла поразительно горячие слезы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как умирала ее мать, которая, как птица, разрезаемая на обед, лишилась сначала левой груди, потом правой, но это не смогло остановить рака. Ее страх повторить судьбу матери наложил на ее грудь запрет. Тайный ужас Бесстрашной Зини. У нее никогда не было детей, но ее глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слезы.

— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангризский[326] акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, любезный, как накладные усы.

«Что-то странное происходит с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Хорошо, детка, наше мнение о тебе стало пониже.

Ее улыбка была ярче, чем у Памелы.

— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от Binaca[327].

Binaca. Кто заставил его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И прозвучали гласные, отчетливо ненадежные. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. За своим черным товарищем, крадущимся позади.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на хвосте — молодым кинопродюсером-марксистом Джорджем Мирандой[328], неуклюжим китом в человеческом теле, в развевающемся на ветру жилете с грязными пятнами, курта[329] с закатанными рукавами и занятными военными усами с вощеными мысками; и Бхупеном Ганди[330], поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим лицо невинного младенца до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

— Собирайся, Салат-баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих иностранных азиатов совершенно нет стыда, — сообщила она. — Разве Саладин похож на чертов латук[331], я вас спрашиваю?

— Несколько дней назад здесь была репортерша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Она сказала, что ее зовут Корлида. Ни в жизнь не догадался бы.

— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — прервала его Зини. — Он не знает, в каких уродов превращаются парни вроде тебя. Эта мисс Сингх[332], возмутительно! Я сообщила ей: имя Халида[333], милочка, рифмуется с Далда[334], прекрасный посредник на кухне. Но она не могла выговорить это. Свое собственное имя. Оставьте ваших короля и лидера[335]. У вас нет никакой культуры. Всего лишь хводж. Неправда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко[336].

— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж неловко пробормотал:

— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки[337].

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас везде, мы становились горшечниками в Австралии, и наши головы находили свое пристанище в холодильниках Иди Амина[338]. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия[339]... Черт возьми, вы должны гордиться нами, нашим предприятием, тем способом, которым мы продвигаемся через все границы. Все дело в том, что мы не настолько индийские, как вы. Будет лучше, если вы привыкнете к нам. Как называлась та книга, которую ты написала?

— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, еще не все потеряно. Здесь еще осталось кое-что живое.

И Чамча чувствовал себя умытым, чувствовал, как растет его замешательство. Индия; дело тонкое[340].

— Святой Петр! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, еб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждешь, что мы не будут смеяться.

Из довольно потрепанного хиндустана[341] Зини, созданного для слуг культуры автомобиля, задние сиденья которого были обиты материей лучше, чем передние, Саладин ощутил надвигающуюся на него ночь, растворяясь в ней как в толпе. Индия противопоставила его забытой необъятности своего очевидного присутствия, старого презренного беспорядка. Амазонская хиджра[342] с серебряным трезубцем, возвышающаяся подобно индийской Чудо-Женщине[343], остановила движение жестом властной руки, медленно ступая пред ними. Чамча таращился в егоее[344] ясные глаза. Джибрил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Мимо проносилась реклама сигарет: scissors — для порядочных, самодостаточных[345]. И, более неправдоподобное: panama[346] — часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

— Куда мы направляемся?

Ночь стала зеленой от неоновых огней. Зини припарковала автомобиль

— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь о Бомбее? Твой родной город, которого никогда не было. Для тебя это детский сон. Расти на Скандальном мысе — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис[347], никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены[348] со своими коммуналистическими[349] заварушками? Голодали ли ваши соседи на текстильных забастовках? Организовывал ли Датта Самант[350] съезды перед вашими бунгало[351]? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты зашел в электричку вместо машины с шофером? Это был не Бомбей, дорогой, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город[352].

— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?

— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чертовыми дармоедами.

Глухие улицы. Джайнский[353] храм перекрашивался, и все святые[354] были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Тротуарный торговец журналами показывал газеты, наполненные ужасом: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шепотом:

— После несчастного случая, — сказал он, — выжившие пассажиры плыли к берегу (поезд свалился с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.

— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты сообщаешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.

В магазинчике продавался сандал[355] для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых Всевидящих Очей Кришны.

— Слишком много, черт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.

В переполненной дхабе[356], которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дадас[357] или боссам, руководящим городской торговлей мясом, темный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу[358] и жаловалась на своих друзей Чамче.

— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с женами, просиживают штаны в кабаках, тратят свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные изделия такого низкого качества, тебе начинают нравиться иностранные товары.

Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя ее идеологически.

— Что для нас Амрика[359]? — вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем ее увидеть, но она делает нас винтиками, никакого спасения. — Он сравнил компанию Союз Карбид[360] с Троянским Конем[361]. — Мы сами пригласили ублюдков. — Это подобно истории о тех сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи[362]. — У нас не было Али-Бабы, к несчастью, — рыдал он, — кто у нас был? Мистер Раджив Г.[363]

На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осененный духом:

— Для меня, — произнес он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня все это возвращается к Ассаму[364], и мы должны начинать с него.

Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно выложенных в ряд, как солдаты на параде. Они были забиты до смерти, забросаны камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.

Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.

— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.

Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился все громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе — о ежедневной слепоте, или о перестрелках, или о коррупции, кто там вспомнит — он тяжело сел и уставился в стакан.

Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему большие дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если так говорите, то вы никогда не испытывали голода, салах, то вы чертов романтик, полагающий, что экономика не может превращать людей в животных. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: сверкали золотые зубы, плечи терлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.

— Мужик, ты окей[365]? Ты весь позеленел.

Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.

— Ром и истощение, — сказал он. — У меня есть особая привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.

Зини смотрела на него, и в ее глазах было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взгляд, торжествующий, твердый. Что-то дошло до тебя, злорадствовал ее взгляд. Об этом кровавом временем.

Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или около того. Но ничто не вечно; в конечном счете антитела[366] исчезнут из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить реалии Индии. Ром, сердцебиение, болезнь духа. Пора в постельку.

Она не поведет его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, при воротничке и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.

— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.

Он сел, сердитый.

— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, перенесенный в английскую среду. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди смотрят вежливо. Вот он я.

Поймавший себя на преображении своей приемной речи, он услышал в индийском Вавилоне[367] зловещее предупреждение: не возвращайся снова. Когда ты ступаешь в Зазеркалье[368], ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.

— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В скольких странах ты смог бы войти в какой-нибудь бар и начать дебаты вроде этих? Страсть, серьезность, почтение. Вы храните свою цивилизацию, Лизоблюджи[369]; я люблю это изобилие прекрасного.

— Оставь меня, — попросил он. — Я не люблю людей, ежесекундно и без предупреждения меняющих мнение обо мне, я забыл правила семи плиток и кабадди[370], я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии Никах[371], и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. Он вызывает у меня головокружение, потому что кажется домом, но не является таковым. Он заставляет мое сердце дрожать и кружит мне голову.

— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.

Она была вихрем, сиреной, соблазняющей его вернуться к себе прежнему. Но этобыла мертвая личина, тень, призрак; он не станет фантомом. Обратный билет до Лондона лежал в его бумажнике, и Саладин собирался воспользоваться им.

— Ты никогда не была замужем, — заметил он через несколько бессонных часов в постели.

Зини фыркнула:

— Ты действительно пропадал слишком долго. Разве ты меня не видишь? Я же черная.

Она выгнула спину и откинула простынь, чтобы похвастаться своим богатством. Когда королева разбойников Фулана Деви покинула ущелья, чтобы сдаться, и была сфотографирована, газеты тут же развенчали собственный миф о ее легендарной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитным для тех, кому раньше была приятна на вкус. Темная кожа в северной Индии[372].

— Я не купился, — сказал Саладин. — Не жди, что я поверю этому.

Она рассмеялась.

— Отлично, ты все-таки не полный идиот. Кому надо вступать в брак? Мне было чем заняться. — И, помедлив, она вернула ему вопрос: — Так, значит. А ты?

— Не только женатый, но и богатый.

— Вот те на. Как вы живете, ты и твоя мэм?

— В пятиэтажном особняке Ноттинг-Хилла[373].

В последнее время он стал чувствовать себя там небезопасно, поскольку недавние грабители похитили не только обычное видео и стерео, но и сторожевого пса-волкодава. Это невозможно, подумалось ему, жить там, где преступные элементы похищают животных. Памела сказала ему, что это старая местная традиция. В Стародавние Дни, сказала она (история для Памелы делилась на Древнюю Эру, Темные Века, Стародавние Дни, Британскую Империю, Новое Время и Настоящее), зверокрадство было хорошим бизнесом. Бедные похищали собак у богатых, приучали их забыть прежнюю кличку и продавали обратно опечаленным, беспомощным владельцам в магазинах на Портобелло-роуд[374]. Местная история в устах Памелы всегда наделялась уймой деталей и некоторыми неточностями.

— Но, боже мой, — произнесла Зини Вакиль, — ты должен немедленно продать его и переехать. Я знаю этих англичан, все одно подонки и набобы[375]. Ты не можешь бороться с их проклятыми традициями.

— Моя жена, Памела Ловелас, тонкая, как фарфор, изящная, как газель[376], — вспомнил он. — Я врастаю корнями в женщин, которых люблю.

Банальности измены. Он отбрасывал их и говорил о своей работе.

Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча делает деньги, она позволила воспарить стайке таких воплей, что один из примедаленных арабов постучался в дверь, чтобы удостовериться, все ли в порядке. Он увидел красивую женщину, сидящую в постели с чем-то подобным молоку буйволицы, стекающим по лицу и капающим с мыска ее подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, торопливо удалился: простите, уношу ноги, эй, Вы невероятно везучий парень.

— Ты несчастный картофель[377], — задохнулась Зини перезвонами смеха. — Эти ублюдки Ангриз. Они действительно поимели тебя!

Так что теперь его работа стала забавной.

— У меня талант к акцентам, — произнес он надменно, — почему я не должен его использовать?

— «Почему я не должен использовать?» — передразнивала она его, пиная воздух ногами. — Господин актер, у вас ус отклеился[378].

О боже.

Что случилось со мной?

Что за черт?

Помогите!

Поскольку Саладин и впрямь обладал этим даром, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вы хотите узнать, как должна говорить ваша бутылка из-под кетчупа, выступая по коммерческому телевидению; если вы сомневаетесь насчет идеального голоса для вашей пачки приправленных чесноком чипсов, — этот человек придется вам весьма кстати. Он заставлял ковры говорить в рекламе оптовых магазинов, он озвучивал знаменитостей, печеные бобы, мороженый горошек[379]. Он мог убедить радиослушателей в том, что он русский, китаец, сицилиец, Президент Соединенных Штатов. Однажды в радиоспектакле на тридцать семь голосов он сыграл все роли под множеством псевдонимов, и никто никогда не заметил этого. Со своим женским эквивалентом, Мими Мамульян[380], он владычествовал над радиоэфиром Британии. Они обладали столь грандиозным ассортиментом закадровых голосов, что, как сказала Мими, «пусть в нашем присутствии не поминают Антимонопольную Комиссию, даже в шутку». Ее диапазон был удивителен: она могла пародировать любой возраст, любую часть света, любую ноту на вокальном регистре, от ангельской Джульетты[381] до дьявольской[382] Мэй Уэст[383]. «Мы должны жениться когда-нибудь, когда ты будешь свободен, — однажды предложила ему Мими. — Ты и я, мы можем стать Организацией Объединенных Наций». — «Ты еврейка, — напомнил он. — Я был воспитан в предубеждении насчет евреев». — «Что с того, что я еврейка, — передернула она плечами. — Ты тоже обрезан[384]. Никто не совершенен».

Мими была крошечной, с жесткими темными кудряшками, как на плакате Мишлен[385]. В Бомбее же Зинат Вакиль, потягиваясь и зевая, изгоняла других женщин из его мыслей.

— Слишком много, — смеялась она над ним. — Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не могут видеть тебя. Твой голос стал знаменитым, но они скрывают твое лицо. Есть какие-нибудь идеи, почему? Бородавки на твоем носу, косоглазие, что? Что-нибудь приходит на ум, детка? Ты чертов латук с мозгами, клянусь!

Это правда, подумал он. Саладин и Мими стали своего рода легендами, но легендами увечными: не звездами, но черными дырами[386]. Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбросив тела, чтобы надеть голоса. На радио Мими могла стать Венерой Боттичелли[387], она могла быть Олимпией[388], Монро[389], любой треклятой женщиной, какой бы ни захотела. Ей было плевать на то, как она выглядела; она воплотилась в собственный голос, она стоила бешеных денег, и три молоденькие женщины были безнадежно влюблены в нее. Кроме того, она приобрела некоторую собственность. «Невротическое поведение, — бесстыдно признавалась она. — Чрезмерная потребность в укоренении из-за потрясения от армяно-еврейской истории[390]. Некоторое безрассудство из-за уходящих лет и маленьких полипов, обнаруженных в горле. Собственность так успокаивает, рекомендую. — Ей принадлежал домик священника в Норфолке[391], избушка в Нормандии[392], Тосканская[393] колокольня, морское побережье в Богемии[394]. — Все с привидениями, — поясняла она. — Лязг цепей, вой, кровь на ковриках, женщины в ночных рубашках, все дела. Никто не уступает землю без борьбы».

Никто, кроме меня, подумал Чамча; меланхолия вцепилась в него, пока он лежал рядом с Зинат Вакиль. Может быть, я уже и сам призрак. Но, по крайней мере, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С активами. Да, сэр.

Зини поглаживала волосы, вьющиеся по ушам.

— Иногда, когда ты молчишь, — шептала она, — когда ты не творишь забавные голоса и не играешь великих, и когда ты забываешь, что люди следят за тобой, ты смотришься чистым листом. Понимаешь? Пустой сланец, бездомный никто. Это сводит меня с ума, иногда я хочу отшлепать тебя. Чтобы воткнуть тебя снова в жизнь. Но я грущу об этом. Какой глупец — ты, большая звезда, чье лицо неправильного цвета для их цветного ТВ, кто должен путешествовать в свою Хводжляндию[395] с какой-нибудь никудышкой компашкой, играя для них роль какого-нибудь мелкого чинуши[396] только для того, чтобы просто попасть в игру. Они пинают тебя со всех сторон, и, тем не менее, ты остаешься, ты любишь их; проклятый рабский менталитет, клянусь. Чамча, — она схватила его за плечи и принялась трясти, усевшись на нем верхом, с запретными грудями в нескольких дюймах от его лица, — Салат-баба, как бы ты там себя ни называл, ради Святого Петра, вернись домой!

Его большой прорыв — тот, что мог вскоре заставить деньги потерять свое значение — начался с малого: детское телевидение, вещица под названием Шоу Чужаков, с чудиками[397] из Звездных Войн[398], переделанными на манер Улицы Сезам[399]. Это была ситуативная комедия[400] о группе инопланетян в пределах от симпатяги до психо, от зверушки до овоща и даже минерала (поскольку там изображался артистичный космический риф, способный добывать из себя сырье, а затем вовремя регенерировать к эпизоду следующей недели; риф этот носил имя Пигмальян[401] и, по причине убогого чувства юмора продюсеров, был грубой, рыгающей тварью, напоминающей блюющий кактус и прибывшей с пустынной планеты на краю времени[402]); еще там была Матильда, южанка-чужанка из Австралии[403]; и три поющие космические сирены, известные как Чужие Корны[404], гротескно надутые, должно быть, для того, что вы могли поваляться среди них; и команда венерианских хипхоперов, туннельных граффитистов и духовных братьев, именующая себя Нацией Чужаков; а под койкой звездолета — главного места действия программы — жил Жучишка[405], гигантский жук-навозник из Крабовидной Туманности[406], сбежавший от отца, а в аквариуме вы могли обнаружить Мозг суперинтеллектуального гигантского абалона[407], обожающего китайскую кухню, и был еще Ридли[408], ужаснейший из основного состава, напоминающий персонажа Френсиса Бэкона[409], с полной пастью зубов, шатающихся в глубине слепой стручкообразной морды, и одержимый актрисой Сигурни Уивер[410]. Звезды шоу, его Кермит и мисс Пигги[411], в самых модных струящихся одеждах, потрясающий дуэт со сногсшибательными прическами, Максимильян Чужак и Мамуля Чужак[412], тоскующие о том, чтобы стать — как же еще? — телезвездами. Их сыграли Саладин Чамча и Мими Мамульян, и они меняли свои голоса вместе с одеждой, не говоря уж о волосах, которые могли вспыхивать от пурпурного до ярко-красного, вытягиваться на три фута во все стороны или исчезать вовсе; или об их отростках и конечностях, поскольку мистер и миссис Чужак были способны к изменению их всех; и преображения ног, рук, носов, ушей, глаз и каждого пальчика придавали новые интонации их легендарным изменчивым глоткам. Хитом шоу было использование новейших достижений компьютерной графики. Все фоны симулировались: звездолет, инопланетные ландшафты, межгалактические игротехнические студии; и актеры тоже подвергались машинной обработке, обязанные ежедневно проводить по четыре часа, схоронившись под самыми последними косметическими новинками, которые — едва отключались видеокомпьютеры — заставляли их смотреться неотличимо от компьютерных симуляций, точь-в-точь. Максимильян Чужак, космический плейбой, и Мамуля, непобедимый чемпион галактических битв и мировая королева всепришельческой окрошки, внезапно стали сенсацией. Манящий прайм-тайм[413]; Америка, Евровидение[414], мир.

Когда Шоу Чужаков приобрело популярность, оно навлекло на себя политическую критику. Консерваторы атаковали его как чересчур пугающее, чересчур сексуально-эксплицитное[415] (Ридли фаллически вытягивался вверх, когда слишком усердно думал о мисс Уивер[416]), чересчур сверхъестественное. Радикальные комментаторы совершали нападки на его стереотипность, укрепляющую идеи о чужаках-уродцах, на недостаток положительных образов. На Чамчу оказывалось давление, чтобы он покинул шоу; он отказался; и стал мишенью.

— Я жду неприятностей, когда иду домой, — признался он Зини. — Проклятое шоу — не аллегория. Оно — развлечение. Его цель — нравиться.

— Нравиться кому? — хотела знать она. — К тому же, они и теперь позволяют тебе выходить в эфир только после того, как спрячут твое лицо за каучуковой маской и всучат тебе красный парик. Большая сделка делюкс[417], скажу я тебе.

— Теперь, — выпалила она, проснувшись на следующее утро, — дорогой Салатик, ты и вправду неплохо выглядишь, без базара. Кожа как молоко, Англия вернулась. Теперь, когда Джибрил лег на дно, ты мог бы стать следующим на конвейере. Я серьезно, яар. Они нуждаются в новом лице. Вернись домой — и сможешь стать следующим: большим, чем был Баччан[418], большим, чем Фаришта. Твоя физиономия не более странная, чем их.

Когда он был молод, сказал он ей, каждая фаза его жизни, каждая личина, что он примерял, казалась обнадеживающе временной. Его несовершенства не имели значения, потому как он легко мог заменить один момент следующим, одного Саладина другим. Теперь, однако, перемены стали болезненными; артерии вероятностей затвердели.

— Нелегко говорить тебе об этом, но я теперь женат, и не только на Памеле, но и на всей своей жизни. — Акцент снова почти пропал. — На самом деле я прибыл в Бомбей по одной причине, и причина эта — не спектакль. Ему уже далеко за семьдесят, и у меня не будет другого шанса. Его не было на представлении; теперь Мухаммед должен идти к горе[419]. Мой отец, Чангиз Чамчавала, владелец волшебной лампы.

— Чангиз Чамчавала — твое ребячество, не думай, что ты сможешь сбежать без меня. — Она хлопнула в ладоши. — Я хочу привести в порядок волосы и ногти.

Его отец, знаменитый затворник. Бомбей был культурой римейков[420]. Заимствованная архитектура его небоскребов, его кино с бесконечным воссозданием Великолепной Семерки[421] и Истории Любви[422], обязывающее каждого героя хоть раз в своей карьере спасти от смертоносных дакойт[423] по крайней мере одну деревушку, а каждую героиню — умереть от лейкемии[424] (предпочтительно в самом начале). Его миллионеры, также выбравшие импортированную жизнь. Невидимость Чангиза была индийской мечтой пентхаусных крорепати[425]-негодяев Лас-Вегаса[426]; но, в конце концов, мечта — не фотография, а Зини желала увидеть ее воочию.

— Он меняет лица на людях, если находится в плохом настроении, — предостерег ее Саладин. — Никто не верит в это, пока такое не случится, но это правда. Такие рожи! Горгульи[427]! К тому же, он ханжа и назовет тебя поблядушкой, а мне, видимо, так или иначе придется бороться с ним, так уж легли карты.

Вот что привело Саладина Чамчу в Индию: прощение. Оно было тем делом, ради которого он вернулся в родной старый город. Но подарить или испросить его — он был сказать не в силах.

Причудливые аспекты нынешних обстоятельств жизни господина Чангиза Чамчавалы: со своей новой женой, Насрин Второй, он по пять дней в неделю жил за высокой стеной местечка в Пали-Хилле[428], прозванного Красным Фортом[429] — излюбленного района кинозвезд; но каждый уик-энд он возвращался без жены в старый дом на Скандальном мысе, чтобы провести выходные в потерянном мире прошлого, в компании первой — ныне покойной — Насрин. Кроме того: говорили, что его вторая жена отказалась хоть ногой ступить в это старое жилище.

— Или ей не позволяется, — выдвинула гипотезу Зини с заднего сиденья тонированно-оконного лимузина-мерседеса, посланного Чангизом за сыном.

Когда Саладин перестал мельтешить перед глазами, Зини Вакиль восхищенно присвистнула:

— Офигеть!

Химикалиевый бизнес Чамчавалы — Чангизову навозную империю — следовало бы изучить на предмет налогового мошенничества и импорта в обход установленной правительственной комиссией пошлины, но Зини это не интересовало.

— Теперь, — сказала она, — мы едем, чтобы узнать, на что ты похож на самом деле.

Скандальный мыс раскинулся перед ними. Саладин чувствовал, что прошлое ворвалось потоком, затапливая его, заполняя легкие своей призрачной соленостью. Я сегодня сам не свой, думал он. Сердце трепещет. Жизнь мешает существованию. Все мы сами не свои. Все мы ни на что не похожи.

В это время перед ними появились стальные ворота, дистанционно управляемые изнутри и закрывающие распадающуюся триумфальную арку. Они открылись с тихим жужжанием, чтобы впустить Саладина в этот затерянный мир[430]. Когда он увидел грецкий орешник, в котором, по словам отца, хранилась его душа, руки его задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов.

— В Кашмире[431], — поведал он Зини, — родовое дерево можно сравнить с финансовой инвестицией. Когда ребенок достигает совершеннолетия, выросший грецкий орех подобен созревшему страховому полису; это — ценное дерево, оно может быть продано в оплату свадьбы или начала самостоятельной жизни. Взрослый человек рубит свое детство, чтобы обеспечить себе взрослую жизнь. Не больно-то сентиментальное обращение, ты не находишь?

Автомобиль остановился возле крыльца. Зини притихла, пока они вдвоем подымались по лестнице из шести ступенек к парадной двери, где их приветствовал старый чинный дворецкий в белой меднопуговичной ливрее, и шокированный белизной его волос Чамча внезапно признал в нем, некогда черногривом, того самого Валлабха, что вел хозяйство как мажордом в Старые Дни.

— Боже мой, Валлабх-бхаи, — взял себя в руки Саладин и обнял старика.

Слуга выдавил из себя вымученную улыбку.

— Я стал таким старым, господин; я думал, Вы меня не признаете.

Он вел их вниз кристально-тяжелыми коридорами особняка, и Саладин понял, что недостаток изменений был чрезмерным — и явно преднамеренным. И действительно, объяснил Валлабх, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб поклялся, что дом станет ее мемориалом. В результате ничто не изменилось с самого дня ее смерти: картины, мебель, обеденные тарелки, выполненные из красного стекла фигуры борющихся быков и дрезденские фарфоровые балерины[432], — все осталось на своих старых местах; те же самые журналы на тех же самых столах, те же самые скомканные бумажные шарики в урнах, как если бы дом тоже умер и был забальзамирован.

— Мумификация, — заметила Зини, как всегда, невыразимым тоном. — Боже, но это же привидение, неправда ли?

И в этом самом месте, пока Валлабх, дворецкий, открывал двойные двери, ведущие в синюю гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.

Он испустил громкий крик, и Зини развернулась на каблуке.

— Там, — указал он в дальний темный угол прихожей, — конечно, то же проклятое газетное сари, те же большие заголовки, как в тот день, когда она, она...

Но теперь уже руки Валлабха затрепетали, как крылья слабой, неспособной летать птицы: вы видите, господин, это всего лишь Кастурба, Вы не забыли, моя жена, всего лишь моя жена.

Моя айя Кастурба, с которой я играл на камнях у лагун. Пока не вырос и не пошел без нее, и в проеме скалы — человек с очками в оправе слоновой кости.

— Пожалуйста, господин, не сердитесь, просто, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб пожертвовал моей жене кое-что из одежды, Вы ведь не возражаете? Ваша мать была великощедрой женщиной, при жизни она всегда давала открытой ладонью.

Чамча, придя в себя, почувствовал себя идиотом.

— Ради бога, Валлабх, — бормотал он. — Ради бога. Конечно же, я не возражаю.

Прежняя чопорность вернулась к Валлабху; право на свободу слова позволило старому слуге упрек.

— Простите, господин, но Вам не следует кощунствовать.

— Смотри, как он потеет, — шепнула Зини. — Он словно лом проглотил.

Кастурба вошла в комнату, и хотя ее встреча с Чамчей была достаточно теплой, в воздухе еще витала какая-то неправильность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и тумс-ап, и когда Кастурба тоже извинилась и покинула их, Зини тут же заметила:

— Подозрительно. Она ходит так, как будто управляет свалкой. То, как она держит себя. А старик боится. Это все неспроста, держу пари.

Чамча попытался быть разумным. Они остаются здесь одни большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с хороших тарелок, это должно привязать их к месту... Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.

— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айю от мертвой матери.

Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, однако, все еще настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечия Попая и брюхо Блуто[433], он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий что-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проеме, глядя на сына; его нос и губы, искривленные, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного[434] лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чангиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские[435] ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану Честерфилд[436] с велюровыми[437] подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила свое тело так чувственно, словно какая-то кинозвездочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.

Едва Кастурба завершила свое шокирующее явление, Чангиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айи. Зини Вакиль — в ее глазах блестели скандально-мысовыми искорками — шикнула на Чамчу:

— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.

И из дверного проема дворецкий Валлабх, подталкивающий тележку с напитками, бесстрастно наблюдал, как его многолетний наниматель много долгих лет обвивал рукой стан его безропотной жены.

Когда прародитель, создатель выглядит сатанински, ребенок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:

— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?

Старик обратился к Зини:

— Надеюсь, с Вами он не такой ханжа. Или Вам должно быть очень тоскливо.

А затем, в более резких тонах, к сыну:

— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у нее нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. Почему она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне...

Я пришел не для того, чтобы драться с ним. Смотри, старый козел. Я не должен драться. Но это, это невыносимо.

— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проигрывая свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.

Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.

Дворецкий Валлабх неожиданно вмешался.

— Любезный господин, простите меня, но что Вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь Вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул в ад. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что Вы видите. За это.

Чангиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айи.

— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, на сколько вы договорились с ним? За сколько Ваша жена стала проституткой?

— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и все такое, но голова все еще набита сеном. Вы приходите говорить так много-много в дом вашей матери etcetera[438], но, мне кажется, Вы не любили ее так сильно. Но мы любили ее, все мы. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять ее дух живым.

— Можно сказать, это пуджа[439], — подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.

— И ты, — Чангиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у Вас шалят нервы.

И в довершение — предательство Зини Вакиль.

— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике честерфилдского дивана рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, все решили прекрасно.

Рот Саладина открывался и закрывался. Чангиз ласкал коленку Зини.

— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущен. Теперь мы должны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осужден им, но от тебя я готов принять наихудшее.

Ублюдок. Старый ублюдок. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не произнесу, не желаю, подобных, оскорблений.

— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыпленок.

В чем сын обвинял отца? Во всем: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста[440]. Все давалось ему легко: шарм, женщины, богатство, власть, положение. Потер — пуфф! — лампу с джинном[441], захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.

Чангиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и тихими, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.

— Такая сила духа через столько лет, — произнес Чангиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын все еще завидует грешкам прошлого. О мой сын. Ты должен прекратить носить меня с собой как попугая на своем плече. Что я? Я кончен. Я не твой Старик из Моря[442]. Взгляните на это, мистер: я не объясню Вам большего.

Сквозь окно Саладин Чамча поймал взгляд сорокалетнего грецкого ореха.

— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, пришли мне наличность.

Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, проделав это с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время[443].

— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что Вы захотели бы взглянуть.

Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин, приплющенный ситуацией, раздраженно потопал вслед за ними.

— Зануда, — раздался веселый голос Зини над его плечом. — Оставь, избавься от этого, стань взрослым.

Художественная коллекция Чамчавалы, размещенная здесь, на Скандальном мысе, включала множество легендарных холстов Хамза-намы[444] — представителя этой шестнадцативековой династии, — изображающих сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд[445], когда он лежал мертвым на поле битвы в Ухуде[446].

— Мне нравятся эти картины, — сказал Чангиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Смотри, как часто его приходится выручать из беды.

Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех частей Индии, чтобы те творили свои картины; индивидуальные особенности растворились, чтобы создать многоголовое, многокрасочное Сверхискусство, которым в действительности являлась индийская живопись. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса китайских подделок. На оборотах полотнищ были записаны истории, поясняющие сцены. Изображения должны были выглядеть подобно кинофильму: картины демонстрировались в то время, пока кто-нибудь озвучивал героическую историю. На холстах Хамза-намы можно было разглядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннада[447] и Кералы; там можно было найти черты индуистской и мусульманской философии, формирующие характерный позднемогольский синтез.

Великана заманили в яму-ловушку, и его человеческие мучители пронзали его лоб[448]. Мужчина, рассеченный вертикально от макушки до паха и все еще держащий в падении свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.

Саладин Чамча взял ситуацию в свои руки.

— Дикость, — отметил он громко своим английским голосом. — Очевидная варварская любовь к боли.

Чангиз Чамчавала проигнорировал сына, глядя только в глаза Зини; пристально смотрящей в его собственные.

— Наше правительство — филистимляне[449], молодая леди, Вы не находите? Я предложил им всю эту коллекцию совершенно бесплатно, Вы знаете? Пусть только все будет сделано должным образом, пусть только все останется на своих местах. Состояние холстов — не высший класс, Вы видите... Они не станут этого делать. Никакого интереса. Зато я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения весьма и весьма крупные! Вы бы не поверили. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день растаскивают Штаты. Картины Рави Вармы[450], бронза Чанделы, решетки Джайсалмера. Мы продаем себя, не так ли? Они кидают свои кошельки на землю — и мы падаем на колени у их ног. Наши быки Нанди[451] находят свой конец в каком-нибудь загоне штата Техас[452]. Но Вы сами знаете все это. Вы знаете, что Индия сегодня — свободная страна.

Он остановился, но Зини ждала; еще не все было сказано. И продолжение случилось:

— Когда-нибудь я тоже стану брать доллары. Не корысти ради. Токмо ради удовольствия быть шлюхой[453]. Стать ничем. Меньше чем ничто.

И теперь, наконец, настоящая буря, слово за слово, меньше чем ничто.

— Когда я умру, — сказал Зини Чангиз Чамчавала, — что от меня останется? Пара освободившихся туфель. Это моя судьба, которую он мне создал. Этот актер. Этот притворщик. Этот претендент[454]. Он превратил себя в имитатора несуществующих людей. У меня нет никого, чтобы наследовать мне, чтобы воздать мне за то, что я сделал. Это — его месть: он украл у меня мое потомство. — Он улыбнулся, потирая руки и освобождая их от заботы о сыне[455]. — Я рассказал ей, — сказал он Саладину. — Ты все еще носишь своего цыпленка-навынос[456]. Я изложил ей свою жалобу. Теперь она должна судить. Таков уговор.

Зинат Вакиль приблизилась к старику в несоизмеримом с его телом костюме, взяла ладонями его щеки и поцеловала в губы.

После предательства Зинат в доме его извращенного отца Саладин Чамча отказался видеться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. Миллионерша завершила свой бег; тур был окончен. Пора возвращаться домой.

После последнего вечернего сеанса Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шептал своей жене:

— Послушай, скажи мне. Я все еще кажусь тебе иногда незнакомцем?

Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не расслышав, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьезности:

— Незнакомцем, тебе, разве я все еще не кажусь иногда?

Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу.

— Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники.

Он сделал то же самое; казалось, он был полностью удовлетворен ее ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки.

Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери. В номере она налила себя большую порцию виски с содовой.

— Ты ведешь себя как ребенок, — сказала она. — Тебе должно быть стыдно.

В тот день он получил пакет от отца. Внутри него был небольшой кусочек дерева и множество купюр, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был полон остаточными чувствами, и появившаяся Зинат стала мишенью.

— Ты думаешь, я люблю тебя? — произнес он подчеркнуто жестко. — Ты думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина.

— Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя.

Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра[457] на тему стыда. В оригинале муж подозревает свою жену в неверности и устраивает ловушку, чтобы уличить ее. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чужое присутствие, оборачивается, не вставая, и видит ее, глядящую на него сверху вниз с презрением и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип[458]. Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает ее, и они снова мирятся.

— Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это может быть национальной чертой. Я начинаю подозревать, что индийцы недостаточно рафинированы морально, чтобы осознать истинную трагедию, и потому действительно не могут понять саму идею стыда

Зинат Вакиль добила свой виски.

— Хорошо, можете больше не говорить. — Она взяла себя в руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что Вы были все еще живы, едва-едва, но все еще дышали; но я заблуждалась. Оказывается, Вы были мертвы все это время[459].

И еще кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью.

— Не позволяйте людям подходить к Вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, и ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу.

После этого не осталось ничего. Самолет поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чангиз Чамчавала наряжал служанку как свою мертвую жену. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политические деятели пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры[460] — пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад!. Или, иногда: в Ассам.

Актеры впутались в политику: МГР[461], Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте[462] жаловалась, что ассоциация актеров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение своего горла, указывающие, что голос, его английский голос начал свое уверенное возвращение к нему.

Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полете, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения.

4

Взорвите салон,

Позовите террористов,

Свяжите стюардессу,

Разрешите курить.

АукцЫон, «Самолет»

Леди из сна была ниже ростом и менее изящна, чем настоящая, но едва Чамча узрел ее размеренную походку вверх и вниз по проходам Бостана, он вспомнил свой кошмар. После ухода Зинат Вакиль он погрузился в тревожный сон, и в нем явилось предостережение: видение женщины-бомбистки, чей едва слышный, мягкий голос с канадским акцентом звучал глубоко и мелодично, как раскинувшийся вдаль океан. Леди из сна была так загружена взрывчаткой сверху донизу, что была скорее даже не бомбисткой, а живой бомбой; женщина, идущая в проходе салона, держала на руках младенца, который, казалось, мирно спал: младенца, спеленатого так умело и держащегося так близко к груди, что Чамча не мог разглядеть ничего, кроме пряди детских волос. Под влиянием всплывшего в его памяти сновидения он решил, что дитя было на самом деле связкой динамитных шашек или каким-нибудь тикающим устройством, и он был уже готов закричать, когда привел себя в чувство и сделал строгое предупреждение. Это явно было что-то из тех суеверных бредней, которые он оставил позади. Он был опрятным мужчиной в костюме с запонками, летящим в Лондон, к размеренной, удовлетворенной жизни. Он был обитателем реального мира.

Он путешествовал один, избегая компании других членов труппы Актеров Просперо, разбросанных по салону эконом-класса: носящих футболки с дорóгой «на Йух»[463], и пытающихся шевелить шеями на манер танцоров натьяма[464], и абсурдно выглядящих в Бенареси-сари[465], и пьющих слишком много дешевого шампанского, предоставляемого авиакомпанией, и докучающих полным презрения бортпроводницам (которые, будучи индианками, понимали, что актеры — люди низшего класса); ведущих себя, говоря короче, с обычной театральной неуместностью. Женщина, держащая ребенка, шла, не обращая внимания на бледнолицых актеров, превращая их в струйки дыма, знойные миражи, привидения. Для человека, подобного Саладину Чамче, обесценивание всего английского англичанами было вещью слишком болезненной, чтобы задумываться над нею. Он уткнулся в газету, в которой бомбейская «рельсовая» демонстрация[466] была разогнана полицейскими с помощью железных дубинок. Репортеру сломали руку; его камера тоже была разбита. Полиция напечатала «ноту»: Ни на репортера, ни на кого еще не нападали умышленно.

Чамча дрейфовал в океане авиаснов. Город потерянных историй, срубленных деревьев и неумышленных нападений исчез из его мыслей. Немного погодя, когда он открыл глаза снова, его ждал очередной сюрприз этого жуткого полета. Мимо него к туалету проследовал мужчина. Он был бородат и носил дешевые крашеные очки, но Чамча признал его все равно: здесь, путешествуя инкогнито эконом-классом рейса АI-420, находилась пропавшая суперзвезда, живая легенда, Джибрил Фаришта собственной персоной.

— Как спалось?

Он понял, что вопрос был адресован ему, и отвернулся от видения великого киноактера, чтобы уставиться на не менее экстравагантный облик сидящего рядом с ним невероятного американца в бейсболке, очках в металлической оправе и неоново-зеленой бушевой рубашке, на которой извивались люминесцентные золотые тела пары сплетенных китайских драконов. Чамча удалил этот объект из своего поля зрения, пытаясь укутать себя в кокон уединения, но уединение перестало быть возможной.

— Амслен Магеддон[467], к Вашим услугам, — драконий человек выставил огромную красную руку. — К Вашим, и к таковым Христовой гвардии[468].

Одурманенный сном Чамча встряхнул головой.

— Вы военный?

— Ха! Ха! Да, сэр, можно сказать и так. Скромный пехотинец, сэр, в Гвардии Всемогущего.

— Ох, почему бы Вам не сказать во всемогущей гвардии?

— Я человек науки, сэр, и это моя миссия: моя миссия и, смею добавить, моя привилегия — посетить вашу великую нацию, чтобы дать бой самой пагубной чертовщине, когда-либо случавшейся с «мозговыми шариками» народа.

— Я не улавливаю.

Мистер Магеддон понизил голос.

— Я имею в виду обезьяносранство[469], сэр. Дарвинизм. Эволюционную ересь мистера Чарльза Дарвина[470].

Его тон однозначно давал понять, что имя злобного, богохульного Дарвина было столь же противно, как таковое любого другого вилохвостого изверга: Вельзевула[471], Асмодея или самого Люцифера[472].

— Я предупредил вашего брата-человека, — доверительно заметил Магеддон, — против мистера Дарвина и его трудов. С помощью моей личной пятидесятисемислайдовой презентации. Я говорил совсем недавно, сэр, на банкете в честь Всемирного Дня Взаимопонимания в Ротари-клубе[473], Кочин[474], Керала. Я рассказывал о своей стране, о ее молодежи. Я вижу их потерянными, сэр. Молодые американцы: я вижу их в отчаянии, обратившимися к наркотикам и даже, скажу Вам прямо, к добрачным сексуальным отношениям. Я сказал это тогда, а теперь я говорю это Вам. Если бы я верил, что моим прадедушкой был шимпанзе, я бы и сам, наверное, был в глубокой депрессии

Джибрил Фаришта уселся на место, пристально глядя в окно. Запустили рейсовый кинофильм, и освещение в самолете сделалось приглушенным. Женщина с младенцем все еще была на ногах, прохаживаясь взад и вперед по салону: вероятно, чтобы хранить детское молчание.

— Мы спускаемся? — спросил Чамча, ощущая, что от него требовалось некоторое участие.

Его сосед помедлил.

— Думаю, это был глитч[475] в звуковой системе, — сказал он, наконец. — Ничего лучше я предположить не могу. Я не представляю, как эти замечательные люди могли бы вести меж собой такие разговоры, если бы они думали так же, как я.

Чамча почувствовал некоторое смущение. Он полагал, что в стране горячо верующих людей мысль о том, что наука является врагом Бога, должна казаться привлекательной; но Ротарианская скука Кочина опровергла его. В мерцании авиасалонного кино Магеддон продолжал голосом невинного бычка рассказывать небылицы, уличая себя самого в полном незнании предмета. Когда в конце круиза по великолепной природной гавани Кочин, в которую Васко да Гама[476] заглянул в поисках специй (что привело в движение всю неоднозначную историю отношений запад-восток), к нему обратился пострел, наполняющий свою речь многочисленными тсс и эй-мистер-окей. «Эй там, да! Хотите гашиш[477], сахиб? Эй, мистерамерика. Да, дядясэм, хотите опиум[478], лучшее качество, классная цена? Окей, Вы хотите кокаин[479]

Саладин не удержался и захихикал. Инцидент поразил его, словно месть Дарвина: если Магеддон держал бедного, викторианского, накрахмаленного Чарльза ответственным за американскую наркокультуру, было бы просто восхитительно, чтобы он сам увидел, через весь земной шар, как его собственные этические представления так горячо восстают против этого. Магеддон остановился, заметив причиняющие боль интонации. Незавидная судьба — быть американцем за границей и не подозревать, почему тебя так не любят.

После того, как нечаянный смешок сорвался с губ Саладина, Магеддон погрузился в угрюмую болезненную дремоту, оставляя Чамчу с его собственными мыслями. Следует ли думать о рейсовых кинофильмах как об особо гадкой, случайной мутации формы — той, что будет в конечном счете погашена естественным отбором, — или же в них — будущее кинематографа? Будущее с сумасбродными кинопрыжками вечно звездных Шелли Лонг и Чеви Чейза[480] было слишком отвратительно, чтобы думать о нем; это было видение Ада... Чамча снова погрузился в сон, когда освещение салона вернулось; фильм закончился; и кинематографическая иллюзия сменилась на таковую теленовостей, когда четыре вооруженные, кричащие фигуры появились, перекрывая проходы.

*

Пассажиров держали на похищенном самолете в течение ста одиннадцати дней[481], оторванными от мира на мерцающей взлетно-посадочной полосе, окруженной огромными осыпавшимися барханами, потому что когда четыре террориста — три мужчины, одна женщина — заставили пилота приземлиться, никто не мог придумать, что с ними делать. Они приземлились не в международном аэропорту, а в абсурдном безумии здоровенного летного поля, построенного для увеселения местного шейха в его любимом оазисе посреди пустыни, в который, кроме того, вело теперь шестиполосное шоссе, весьма популярное среди одиноких молодых мужчин и женщин, совершавших круиз по его обширной пустоте на неторопливых авто и глазеющих друг на друга сквозь окна... И однажды здесь приземлился 420-й, однако шоссе было полно бронетранспортерами, грузовиками, лимузинами с развевающимися флагами. И пока дипломаты торговались о судьбе авиалайнера — штурмовать или не штурмовать, — пока они пытались решить, уступить или твердо стоять за жизни людей, великая неподвижность установилась вокруг самолета, и случилось это незадолго до начала миражей.

Сперва это был постоянный поток случайностей: полный электричества квартет угонщиков, нервный, счастливо-взведенный. Это худшие моменты, — думал Чамча, пока дети кричали, а страх растекался подобно пятну, — вот как мы все можем попасть на запад. Они держали все под контролем: трое мужчин, одна женщина, все высокие, все без масок, все красивые, они были актерами, более того, они были звездами теперь, стреляющими или падающими звездами, и у них были свои сценические имена. Дара Сингх[482] Бута Сингх Ман[483] Сингх. Женщину звали Тавлин[484]. Женщина из сна была анонимна, словно бы у чамчиного «режиссера сновидений» не было времени для псевдонимов; но, подобно ей, Тавлин говорила с канадским акцентом, сглаженным, с теми же ускользающе-округлыми О. После того, как самолет сел в оазисе Аль-Земзем[485], пассажиры, изучающие своих каперов[486] с навязчивым вниманием, достойным пронзенной мангустой кобры, могли заметить, что было нечто располагающее в красоте этих трех мужчин: некая дилетантская любовь к риску и смерти, заставляющая их часто появляться в распахнутых дверях самолета и щеголять своими телами перед профессиональными снайперами, наверняка скрывавшимися среди пальм оазиса. Женщина держала себя в стороне от такой глупости и, по-видимому, сдерживала себя, чтобы не обругать троицу своих коллег. Она казалась нечувствительной к собственной красоте, и это делало ее самой опасной из четырех. Саладина Чамчу зацепило, что молодые люди были слишком брезгливы, слишком самовлюбленны, чтобы пачкать руки кровью. Им было бы трудно убивать; они казались себе героями телепередачи. Но Тавлин была здесь по делу. Он остановил на ней свой взгляд. Мужчины не знают, думал он. Они хотят действовать тем способом, которым действовали угонщики в кино и на ТВ; они — реальность, подражающая самому сырому образу, они — черви, глотающие свои хвосты[487]. Но она, женщина, знает... Пока Дара, Бута, Ман Сингх выпендривались и красовались, она была самой тишиной, ее глаза глядели в пустоту, и это пугало замерших пассажиров.

Чего они хотели? Ничего нового. Независимой родины, религиозной свободы, освобождения политзаключенных, правосудия, денег в качестве выкупа, политического убежища в выбранной ими стране. Многие из пассажиров прониклись к ним сочувствием, даже при том что они были под постоянной угрозой экзекуции. Если ты живешь в двадцатом веке, тебе нетрудно увидеть себя в людях, более отчаянных, чем ты сам, стремящихся формировать мир в соответствии со своими желаниями[488].

После приземления террористы освободили всех пассажиров, кроме пятидесяти, решив, что пятьдесят — самое большое число, которое будет удобно контролировать. Женщины, дети, сикхи — все они были освобождены. Выяснилось, что Саладин Чамча — единственный из Актеров Просперо, кому не предоставили свободу; он уступил извращенной логике ситуации, и вместо сожаления из-за того, что остался, он был рад видеть спины своих отвратительно ведущих себя коллег; прекрасное избавление от дурного сора, как они, думал он.

Ученый-креационист[489] Амслен Магеддон оказался неспособен выдержать известие о том, что налетчики не собираются его выпускать. Он поднялся на ноги, шатающийся из-за своего огромного роста подобно небоскребу во время урагана, и начал орать истеричные бессвязности. Поток слюны в уголках его рта иссяк; он лихорадочно облизнул губы. Теперь держитесь у меня, подонки, теперь, черт возьми, довольно — ДОВОЛЬНО, ваддья вераддья[490] вы можете ваши идеи, и далее, во власти своего кошмара наяву, гнал он свою пургу, и кто-то из четырех — очевидно, женщина — подошел, взмахнул обрезом и сломал его дрожащую челюсть. И хуже того: поскольку слюнявый Магеддон облизывал свои губы, когда его челюсть клацнула, захлопываясь, откушенный кончик его языка упал на колени Саладина Чамчи; вскоре за ним последовал и его прежний владелец. Амслен Магеддон упал безъязыким и бесчувственным в руки актера.

Амслен Магеддон заработал свободу, потеряв язык; проповедник, преуспевший в проповеди пиратам, сдал инструмент своей проповеди. Они не собирались беспокоиться о раненом человеке, риске гангрены и тому подобном, поэтому Амслен присоединился к массовому бегству с самолета. В те первые, дикие часы разум Саладина Чамчи продолжал задаваться вопросом деталей: эти автоматические винтовки или полуавтоматические ружья, как они умудрились пронести металл контрабандой на борт; в какую часть тела можно получить ранение из этого оружия, чтобы иметь шанс выжить; насколько испуганы должны быть они, эти четверо, насколько полны мыслями о своей собственной смерти... Как только мистер Магеддон ушел, он ожидал, что останется сидеть один, но подошел человек и уселся на прежнее место креациониста, сказав:

— Вы не возражаете, яар? В этом цирке парню требуется компания.

Это была кинозвезда, Джибрил.

*

После первых нервных дней на земле, в течение которых три молодых угонщика в тюрбанах, подошедшие опасно близко к грани безумия, кричали в пустоту ночи: вы, ублюдки, придите и возьмите нас, или, иначе: боже-боже, они собираются прислать гребаных коммандос, мамоебских американцев, яар, сестроебских британцев[491], — моменты, во время которых оставшиеся заложники закрывали глаза и молились, потому что всегда больше всего пугались, когда налетчики подавали признаки слабости, — все устаканилось и стало казаться обыденностью. Дважды в день на одинокой машине продовольствие и спиртное подвозилось к Бостану и оставлялось на гудроновом шоссе. Заложники должны были вносить картонные коробки, тогда как террористы следили за ними, спрятавшись в безопасности самолета. Кроме этого ежедневного посещения, не осталось никаких контактов с внешним миром. Радио сдохло. Казалось, будто об этом инциденте все забыли, словно он смущал настолько, что его просто предпочли стереть из отчетов. «Ублюдки оставили нас гнить! — орал Ман Сингх, и заложники охотно присоединялись. — Хиджрас! Чутьяс[492]! Срань!»

Они были укутаны жарой и тишиной, и теперь призраки начали мерцать в уголках их глаз. Самый нервозный из заложников, молодой человек с козлиной бородкой и коротко стриженными курчавыми волосами, проснувшись на рассвете, завопил от страха, поскольку увидел скелет, едущий на верблюде через дюны. Другие заложники видели цветные шары, повисшие в небе, или слышали хлопанье гигантских крыльев[493]. Трое угонщиков-мужчин окунулись в глубокий, фаталистический мрак. Как-то раз Тавлин созвала их на совет в дальнем конце самолета; заложники слышали сердитые голоса.

— Она сообщает им, что они должны предъявить ультиматум, — поведал Чамче Джибрил Фаришта. — Один из нас должен умереть, так или иначе.

Но когда террористы вернулись, Тавлин с ними не было, и уныние в их глазах было теперь с оттенком стыдливости.

— Они растеряли свои потроха, — шепнул Джибрил. — Не могут ничего поделать. Итак, что остается для нашей Тавлин-биби? Ноль без палочки. Фантуш[494] ничтожество.

Вот что она сделала:

Чтобы доказать своим пленникам, да и своим товарищам-пиратам, что мысль о неудаче или сдаче никогда не ослабит ее решимость, она появилась после своего мимолетного отступления в коктейль-зале для первого класса, чтобы предстать пред ними подобно стюардессе, демонстрирующей пассажирам спасательные средства. Но вместо того, чтобы надевать спасательный жилет и брать кислородную маску, свисток etcetera, она быстро сняла свободную черную джеллабу[495] — единственный предмет своей одежды — и предстала перед ними совершенно голой, так, чтобы они могли увидеть весь арсенал ее тела: гранаты, подобные дополнительным птенчикам грудей, выглядывающим из своего гнезда; гелигнит[496], прилепленный вокруг бедер точно так же, как это видел во сне Чамча. Затем она снова оделась и заговорила тихим океаническим голосом.

— Когда великая идея входит в мир, великое дело, возникают кое-какие критические вопросы, — молвила она. — История спрашивает нас: как мы способны действовать? Действительно ли мы бескомпромиссны, абсолютны, сильны — или же мы покажем себя приспособленцами, идущими на компромисс ради порядка и выгоды?[497]

Ее тело было ответом.

Проходили дни. Распахнутые, кипящие обстоятельства захвата, ясные и туманные одновременно, породили у Саладина Чамчи желание спорить с женщиной, что непреклонность тоже может быть мономанией[498]; он хотел сказать, что она может оказаться тиранией, что она слишком хрупка, ибо гибкое тоже может быть гуманным и достаточно прочным, чтобы выжить. Но он не сказал ничего, разумеется; он погрузился в апатию дней.

Джибрил Фаришта обнаружил в кармашке переднего кресла памфлет, написанный отбывшим мистером Магеддоном. К тому времени Чамча заметил решительность, с которой кинозвезда сопротивлялась приходу сна, так что было неудивительно видеть его читающим и запоминающим строки креационистской листовки, в то время как его уже тяжелые веки опускались все ниже и ниже, пока он не заставлял их снова широко раскрыться. Рекламный листок утверждал, что даже ученые прилежно переизобретали Бога; что, доказав существование единой универсальной силы (для которой электромагнитное, гравитационное, сильное и слабое взаимодействия[499] современной физики являлись всего лишь аспектами, аватарами, можно сказать, или ангелами), мы получаем древнейшую из всех вещей, верховную сущность, управляющую всем творением...

— Смотрите, что говорит наш друг: что если бы Вам пришлось выбирать между каким-нибудь рассеянным силовым полем и реально живущим Богом, что подошло бы для Вас больше? Хороший вариант, так? Вы не можете молиться электрическому току. Нет никакого смысла спрашивать у волновых форм ключи от Рая. — Он закрыл глаза, затем резко открыл их снова. — Все эта проклятая ахинея, — с отчаяньем произнес он. — Меня тошнит от нее.

После первых дней Чамча больше не замечал тяжелого запаха Джибрила, поскольку все в этом мирке пота и предчувствий пахли не лучше. Но лицо его было невозможно игнорировать: огромные пурпурные синяки неусыпности растекались, как пятна мазута, вокруг его глаз. Наконец его сопротивление сломалось, он рухнул на плечо Саладина и проспал беспробудно четверо суток.

Когда он пришел в чувства, то обнаружил, что Чамча с помощью мышеподобного, козлобородого заложника, некоего Джаландри, перенес его в пустующий ряд центрального блока. Придя в сортир, он мочился целых одиннадцать минут и вернулся с выражением настоящего ужаса в глазах. Он снова уселся рядом с Чамчей, но не проронил ни слова. Две ночи спустя Чамча снова заметил его борьбу против подступающего сна. Или, как выяснилось, против сновидений.

— Десятым по высоте пиком в мире, — расслышал Чамча его бормотания, — является Шишапангма Фэнь, восемь ноль один три метра. Аннапурна девятая, восемьдесят — семьдесят восемь. — Иногда он начинал с другой стороны: — Первая, Джомолунгма, восемь восемь четыре восемь. Вторая, К2, восемьдесят шесть — одиннадцать. Канченджанга, восемьдесят пять — девяносто восемь, Макалу, Дхаулагири, Манаслу. Нанга Парбат, восемь тысяч сто двадцать шесть метров.

— Вы считаете пики-восьмитысячники[500], чтобы заснуть? — поинтересовался Чамча. — Они покрупнее овечек, но не столь многочисленны...

Джибрил Фаришта впился в него взглядом; затем склонил голову, приняв решение.

— Чтобы не спать, друг мой. Чтобы остаться активным.

*

Именно тогда Саладин Чамча узнал, почему Джибрил Фаришта стал бояться сна. Нам всем бывает нужно поплакаться кому-то в жилет[501], а Джибрил ни с кем еще не говорил о том, что случилось после того, как он обжирался нечистыми свиньями. Сны начались той же ночью. В этих видениях он всегда был как бы не собой, но своим тезкой, и я не собираюсь играть эту роль, Вилли, я — это он, он — это я, я — это проклятый архангел, Джибрил собственной персоной, большой, как эта проклятая жизнь.

Вилли. Подобно Зинат Вакиль, Джибрил весело отреагировал на сокращенное имя Саладина.

— Вау, бхаи! Убиться, чесслово. Убиться веником. Так как там по-английски будет чамча, позвольте спросить? Ложка? Вилка? Мистер Салли Вилка. Это будет нашей маленькой шуткой.

Джибрил Фаришта не умел определять, когда ему удавалось кого-то разозлить. Вилка, Вилли, мой старина Чамч: Саладин ненавидел их все. Но не мог ничего поделать. Кроме как ненавидеть.

Может быть, из-за прозвищ, может быть, нет, но Саладин нашел открытия Джибрила патетическими, антикульминационными: что странного в том, что сны изображали его ангелом, если сны — это такая проклятая вещь, которая в действительности показывает не более чем банальную эгоманию? Но Джибрил потел от страха:

— Дело в том, Вилли, — стенал он, — что каждый раз, когда я иду спать, сновидение начинается с того момента, где прервалось. Тот же самый сон на том же самом месте. Как будто кто-то поставил видео на паузу, пока я вышел из комнаты. Или, или... Как будто он — настоящий, а все вокруг — чертов кошмар. Его проклятый сон: мы. Здесь. Все это.

Чамча уставился на него.

— Точно, псих, — констатировал он. — Кто знает, спят ли ангелы вообще, не берите сон в голову.

— Я говорю как псих. Я прав, так?

— Да. Вы говорите как псих.

— Тогда, черт возьми, — вскричал Джибрил, — что происходит в моей голове?

*

Чем дольше он оставался без сна, тем более болтливым становился; он начал потчевать заложников, угонщиков и деморализованную команду рейса 420 — этих некогда презрительных стюардесс и этот некогда сияющий летный состав, мрачно выглядывающий ныне из своего закутка, словно побитый молью, и даже утративший былой энтузиазм к бесконечным играм в румми[502], — своими все более и более эксцентричными теориями реинкарнаций, сравнивая их пребывание на летном поле оазиса Аль-Земзем с повторным периодом беременности, сообщая всем и каждому, что они все мертвы для мира и теперь находятся в процессе регенерации, создающей их заново. Эта идея, казалось, несколько ободрила его, даже при том, что из-за этого многие заложники мечтали его придушить, и он вскакивал на сиденье, объявляя, что день их освобождения будет днем их возрождения, с неподдельным оптимизмом, успокаивающим его аудиторию.

— Поразительно, но факт! — вещал он. — Это будет День Ноль, и, поскольку он станет нашим общим днем рождения, мы все будем одного и того же возраста с этого дня и на всю оставшуюся жизнь. Как вы называете, когда пятьдесят детенышей выходят из чрева одной матери? Бог его знает. Пятидесятерняшки. Проклятье!

Для исступленного Джибрила реинкарнация стала термином, под крыло которого было собрано вавилонское множество понятий: Феникс-из-пепла[503], Христово Воскресение, посмертная трансмиграция[504] души Далай-ламы[505] в тело новорожденного ребенка... Эти материи переплетались с аватарами Вишну; метаморфозами Юпитера, принимавшего, в подражание Вишну, облик быка; и так далее, включая, разумеется, и прохождение людей через последовательные жизненные циклы — сперва тараканы, затем короли — к блаженству Невозвращения[506]. Чтобы вам родиться вновь, прежде надо умирать. Чамча не потрудился возразить, что в большинстве примеров, приведенных Джибрилом в его монологах, метаморфоза не требовала смерти; новая плоть появлялась через другие ворота. Джибрил в свободном полете, размахивая руками, точно властными крыльями, не терпел никаких возражений.

— Старое должно умереть, внемлите мне, или новое не сможет возникнуть.

Иногда эти тирады кончались слезами. Фаришта в своем истощении-вне-истощения терял контроль над собой, и его рыдающее лицо находило приют на плече Чамчи, тогда как Саладин — длительная неволя разрушает некоторые барьеры среди пленников — гладил его лицо и целовал его в макушку: так, так, так. В иные же моменты раздражение Чамчи брало верх. Когда Фаришта в седьмой раз помянул старый каштан Грамши[507], Саладин в отчаянии вскричал:

— Быть может, именно это случается с тобой, крикливый ты рот: твоя прежняя самость умирает, а этот твой Ангел Снов пытается заново родиться в твоем теле.

*

— Вы хотите услышать что-нибудь по-настоящему безумное? — доверительно предложил Джибрил Чамче после ста одного дня плена. — Вы хотите знать, почему я здесь? — И сказал это так или иначе: — Из-за женщины. Да, босс. Из-за проклятой любви всей моей проклятой жизни. Из-за той, с кем я провел в общей сложности три запятая пять дней. Это ли не свидетельство, что я действительно повредился умом? Что и требовалось доказать, Вилли, старина Чамч.

И:

— Как объяснять Вам это? Три с половиной дня: Вы можете себе представить, что этого будет достаточно для того, чтобы случилось самое лучшее, самое глубокое событие: иметь-чтобы-быть[508]? Клянусь: когда я целовал ее, летели гребаные искры, яар, верь не верь; она сказала, что это было статическое электричество на ковре, но я целовался с цыпочками в гостиничных номерах и прежде, и мне это было определенно в новинку, определенно впервые-и-единожды. Проклятые электрические разряды, мужик, мне пришлось подпрыгнуть от боли.

Ему не хватало слов, чтобы описать ее, его женщину из горного льда, описать, как это было тогда, когда жизнь его была брошена ей в ноги, когда она стала смыслом его жизни.

— Вы не поймете, — покачал головой Джибрил. — Наверное, Вам никогда не доводилось встречать человека, с которым Вы готовы идти на край света, ради которого Вы можете бросить все, пойти и сесть на самолет. Она забралась на Эверест, мужик. Двадцать девять тысяч и два фута, или, может быть, двадцать девять один четыре один. Прямо к вершине. Вы полагаете, мне не стоило садиться на самолет ради такой женщины?

Чем сильнее Джибрил Фаришта старался объяснить свою одержимость альпинисткой Аллилуйей Конус, тем большая часть Саладина пыталась вызвать в памяти Памелу, но она так и не появилась. Сперва это была Зини, ее тень, затем — некоторое время спустя — не осталось никого. Страсть Джибрила вгоняла Чамчу в дикий гнев и фрустрацию[509], но Фаришта, не замечая этого, хлопнул его на спине: выше нос, мистер Вилка, теперь уже недолго.

*

На сто десятый день Тавлин приблизилась к маленькому козлобородому заложнику, Джаландри, и поманила его пальцем.

— Наше терпение иссякло, — объявила она, — наши повторные ультиматумы оставили без ответа, наступило время для первой жертвы.

Она так и сказала: жертвы. Она заглянула прямо в глаза Джаландри и объявила ему смертный приговор.

— Ты первый. Предатель изменник выблядок.

Она приказала команде готовиться к взлету; она не собиралась ставить самолет под угрозу штурма после исполнения приговора и, ткнув дулом ружья, подтолкнула Джаландри к открытой передней двери, пока тот кричал и требовал милосердия.

— Ее глаза остры, — сказал Джибрил Чамче. — Он — бритый сирд[510].

Джаландри стал первой мишенью из-за своего решения отказаться от тюрбана и постричь волосы, что сделало его предателем веры, стриженым Сирдарджи. Бритый Сирд. Проклятие в десяти буквах[511]; без апелляций.

Джаландри упал на колени, пятно растеклось по его брюкам, когда она тащила его к двери за волосы. Никто не шевельнулся. Дара Бута Ман Сингх отвернулись от представшей перед ним картины. Приговоренный опустился на колени спиной к открытой двери; она заставила его развернуться, выстрелила ему в затылок, и он вывалился на гудроновое шоссе. Тавлин закрыла дверь.

Ман Сингх, самый молодой и нервный из четверки, прикрикнул на нее:

— Куда мы пойдем теперь? В любое проклятое место они наверняка пришлют за нами коммандос. Нас теперь зарежут как гусей.

— Мученичество — привилегия, — сказала она мягко. — Мы станем как звезды; как солнце.

*

Песок уступил место снегу. Европа зимой, белый ковер внизу превращал ее ночь в призрачно-белое свечение. Альпы, Франция, береговая линия Англии, белые утесы, вздымающиеся над белоснежными полями. Господин Саладин Чамча предусмотрительно напялил боулерскую шляпу. Мир снова вспомнил про рейс АI-420, Боинг 747 Бостан. Радар засек его; затрещали радиосообщения. Вам требуется разрешение на посадку? Но никакого разрешение не требовалось. Бостан кружил над побережьем Англии подобно гигантской морской птице. Чайке. Альбатросу. Топливные индикаторы приблизились к нулю.

Когда вспыхнула борьба, все пассажиры были застигнуты врасплох, потому как на сей раз три террориста-мужчины не спорили с Тавлин, не было никаких жестоких шепотков про топливо и какого хуя вы здесь делаете, но лишь безмолвная ничья; они даже не разговаривали друг с другом, будто лишились надежды, а затем Ман Сингх сломался и пошел к ней. Заложники следили за смертельной битвой, неспособные прочувствовать свою вовлеченность, поскольку курьезный отрыв от реальности наполнил самолет ощущением несущественной случайности и, можно сказать, фатализма. Они повалились на пол, и ее нож прошел через его желудок. Вот и все, краткость этого мига подчеркивала кажущуюся незначительность ситуации. В тот момент, когда она поднялась, все как будто пробудились ото сна; им всем стало ясно, какое дело она в действительности имела в виду, когда встала на этот путь. Она проверила рукой провод, соединяющий запалы всех гранат под ее платьем, всех этих фатальных грудей, и когда Бута и Дара ринулись к ней, она успела дернуть провод, и обрушились стены до основания[512].

Нет, не смерть: рождение.

II. Махаунд[513]

— К черту этот город! Я возвращаюсь в Джерси, примусь за старое. Карты, диски, поболтать — про девчонок да про рок...

— Пророк?!!

к/ф «Догма»

Покорившись неизбежности, тяжеловесно скользя к видению своего ангельства, Джибрил упустил из виду, что его любящая мать выдумала ему и другое прозвище, Шайтан, она звала его не иначе как Шайтан, именно так, потому что он дурачился со своими тиффинами, которые нужно было нести в город на завтрак офисным служащим: раскладывая порции по тарелкам, проказник с легкой руки отдавал мусульманские порции мяса индуистским вегетарианским тиффин-курьерам и клиентам в руки. Маленький дьявол, — ругала она, когда он сворачивался в ее руках, — мой маленький фаришта, мальчишки всегда мальчишки, — и он погружался рядом с нею в сон, где видел себя большим и падающим, и падение начинало походить на полет, голос матери доносился до него издали: взгляни, любезный, как ты вырос, прямо-таки огномадина[514], вах-вах, мои аплодисменты. Он стоит, гигантский, бескрылый, упираясь ногами в горизонт, обхватив руками солнце. В ранних снах он видит начало: Шайтан спускается с неба, чтобы похитить плоды высочайшей Сущности, лотоса крайнего предела[515], на которое опирается Престол; уход Шайтана, резкое падение, метеор. Но тот, кто не жил, не может умереть, — пелись в преисподней его мягкие стихи, полные соблазна. О сладкие песни, которые знал он! Со своими дочерьми, со своей жестокой группой поддержки, да, с тремя из них, Лат Манат Уззой[516], с девочками, лишенными матери, смеющимися со своим Абба[517], хихикающими в руках Джибрила: как хитро мы вошли в доверие к тебе, смеются они, к тебе и к тому бизнесмену на холме. Но о Бизнесмене есть другие истории; здесь он, Архангел Джибрил, показывал весенний Земзем Агарь[518]-Египтянке, чтобы, брошенная пророком Ибрахимом в пустыне с ребенком, рожденным от него, могла она пить прохладные ключевые воды, такие живительные. И позднее, когда джурхумиты[519] наполнят Земзем грязью и золотыми газелями[520], чтобы тот затерялся во времени, Архангел снова укажет путь, на этот раз — Мутталибу[521] из алых шатров, среброволосому отцу, сын которого, в свою очередь, станет отцом Бизнесмена. Бизнесмен: здесь он и появляется.

Иногда спящий Джибрил осознавал себя вне грез, спящим, грезящим о своем осознании собственных грез, и тогда наступала паника: О Бог мой Аллах, выкрикивал он, о благоликий боговеликий[522], да свершатся мои чертовы дела. Выкинь тараканов из моей головы, полной безумия, песен гагар и блужданий бабуинов. Подобно ему, Бизнесмену, чувствовал себя Джибрил, когда начинались видения архангела: он был разбит, и ему хотелось броситься вниз от скалы, с высокой скалы; со скалы, где росло чахлое лотосовое древо; скалы столь же высокой, как крыша мира.

Он пришел: проделав свой путь к пещере у Конусной Вершины[523]. Счастливый день рождения: ему сегодня сорок четыре. Но, оставив город позади, и внизу — фестивальные толпы, он поднимается в одиночестве. Никакой очередной день рождения не удовлетворит его, аккуратно устроившегося, свернувшись, возле постели. Человек аскетических вкусов. (Что за странная манера для бизнесмена?)

Вопрос: Какова противоположность веры?

Не неверие. Чересчур окончательное, уверенное, закрытое. Тоже своего рода вера.

Сомнение.

Человеческое состояние; но каково ангельское? На полпути между Аллахобогом и Человеком безумным[524], они когда-нибудь испытывали сомнения? Испытывали: воспротивясь однажды воле Господа, они скрыли свой ропот под Престолом, осмелившись задать вопросы о запретных вещах: антивопросы[525]. Это их право. Их не за что осуждать. Свобода, древние антипоиски. Он успокоил их, естественно, применив навыки менеджмента а ля[526] бог. Прельстивший их: вы станете орудием моей воли на земле, спасенияпроклятия человека, всей этой обыденности etcetera. И presto — конец протеста, все при нимбах и возвращаются к работе. Ангелы легко умиротворяются; превратите их в орудие, и они будут играть ваши трупные[527] мелодии. Люди — более крепкие орешки, они могут сомневаться в чем угодно, даже в том, что видят собственными очами. В оче-видном. В том, что их тяжеловесное падение обнаружено следящими за ними соглядатаями... Ангелы, не так уж много путей для их желаний. Противоречить; не покоряться; возражать.

Я знаю; слова дьявола. Шайтан перебил Джибрила.

Я?

Бизнесмен: выглядит как и положено, высоколобый, чутконосый, широкоплечий, узкобедрый. Среднего роста, задумчивый, одетый в два отрезка простой ткани, каждый по четыре эла[528] в длину: один обернутый вокруг тела, другой на плечах. Большие глаза; длинные, как у девочки, ресницы. Его успехи могут показаться слишком длинными для его ног, но он — человек легконогий. Чтобы достигать целей, сироты учатся скорому шагу, быстрой реакции, осторожному языку. Сквозь колючие кустарники и бальзамовые деревья[529] идет он, царапаясь о валуны: он — порядочный человек, не какой-нибудь там изворотливый ростовщик. И — да, отмечу снова: он — бизнесвалла[530] довольно странного рода, уходящий в глушь, на Конусную Гору, чтобы побыть в одиночестве — иногда целый месяц.

Его имя: имя в грезах, преображенное видением. Произнесенное правильно, оно означает тот-за-кого-возблагодарится, но он не будет откликаться на него; не будет, хотя и хорошо знает, что в Джахилии[531] они добавляют к его прозвищу — тот-кто-ходит-вверх-и-вниз-по-древнему-Конни. Вот, он не является ни Магометом, ни Мухаммадом[532]; он принял вместо этого демонический ярлык фарангов[533], обвившийся вокруг его шеи. Дабы обращать оскорбления в Силу — виги, тори, Черные[534] — все стремятся с гордостью носить имена, порожденные презрением; точно так же наш горнолазающий, стремящийся к уединению пророк должен стать детским ужасом Средневековья, синонимом Дьявола: Махаундом[535].

Это он. Махаунд-бизнесмен, поднимающийся на свою горячую вершину в Хиджазе[536]. Мираж города под ним сверкает на солнце.

*

Джахильский город[537] целиком состоит из песка[538]; его структуры сформировались, выросши из пустыни. Это — зрелище, достойное удивления: окруженное стеной, четырехвратное, все это чудо сотворено его горожанами, изучившими секрет преобразования прекрасного белого дюнного песка — материала самого непостоянства, квинтэссенции хаоса, изменчивости, предательства, бесформенности — в строительный материал и алхимически вплетающими его в ткань недавно созданной ими стабильности. Это — люди, всего лишь тремя или четырьмя поколениями отделенные от своего кочевого прошлого, когда они были столь же лишенными корней, как дюны, или же укоренившимися в убеждении, что дорога — это и есть дом.

Учтите, что мигрант может, в принципе, обойтись без путешествий; это не более чем необходимое зло; цель — в пункте назначения.

Еще совсем недавно, будучи проницательными бизнесменами, джахильцы поселились на перекрестке маршрутов больших караванов и обуздали дюны по собственному разумению. Ныне песок обслуживает могущественных городских торговцев. Вымощенные булыжником, пролегают извилистые улицы Джахилии; ночью золотой огонь сверкает в жаровнях отполированного песка. Стекло блестит в окнах — в длинной череде узорных окон на бесконечно высоких песчаных стенах торговых палат; запряженные ослами телеги на гладких кремниевых колесах катятся вперед по переулкам Джахилии. В своей злобе я иногда представляю пришествие великой волны, высокую стену пенящейся воды, с ревом несущейся сквозь пустыню, жидкую катастрофу, наполненную мимолетными лодками и воздетыми руками утопающих, приливную волну, готовую обратить эти тщетные песчаные замки в небытие, в зерна, из которых они возникли. Но здесь нет никаких волн. Вода в Джахилии — враг. Несомая в глиняных горшках, она ни в коем случае не должна быть пролита (уголовный кодекс жестоко карает нарушителей), поскольку там, где она упадет на землю, городу грозит разрушение. Ямы появляются на дорогах, здания кренятся и шатаются. Водоносы Джахилии — ненавистная необходимость, парии[539], которых нельзя игнорировать и потому невозможно прощать. В Джахилии никогда не идут дожди; нет никаких фонтанов в кремниевых садах. Несколько пальм стоят во внутренних двориках, их корни путешествуют вдаль и вширь под землю в поиске влаги. Вода в город поступает из подземных рек и колодцев, один из которых — легендарный Земзем в сердце песчаного концентрического города, рядом с Домом Черного Камня[540]. Здесь, у Земзема — нерешительный, презренный водонос, доставляющий живительную, опасную жидкость. У него есть имя: Халид[541].

Город бизнесменов, Джахилия. Название племени — Народ Акулы[542].

В этом городе обизнесменившийся пророк Махаунд создал одну из великих мировых религий; и подошел в этот день, в день своего рождения, к критической точке своей жизни. И был шепоток на ухо: Какова твоя суть? Человек-или-гном[543]?

Мы знаем этот голос. Мы слышали его однажды раньше.

*

Пока Махаунд поднимался на Конус, Джахилия праздновала иную годовщину. Древних времен, когда патриарх Ибрахим вошел в эту долину с Агарью и Исмаилом[544], их сыном. Здесь, в этой безводной, дикой местности, он отказался от нее. Она спросила его: быть может, такова Божья воля? Он ответил: так. И ушел, ублюдок. Издревле люди использовали Бога, чтобы оправдать свои беззакония. Неисповедимы пути его[545], — говорят люди. Неудивительно тогда, почему женщины обращаются ко мне.

Но я не буду отклоняться от сути; Агарь не была ведьмой. Она поверила: теперь, конечно, Он не позволит мне погибнуть. Когда Ибрахим оставил ее, она кормила ребенка грудью, пока не закончилось молоко. Тогда она поднялась на два холма — сперва Сафа, затем Марва[546], — и в отчаянии бегала от одного к другому, стараясь разглядеть шатер, верблюда, человека. Она ничего не увидела. Именно тогда к ней явился он, Джибрил, и показал ей воды Земзема. Поэтому Агарь выжила; но зачем теперь собираются паломники? Праздновать ее спасение? Нет, нет. Их праздник — в честь посещения долины (кем бы вы думали) Ибрахимом. Во имя этого любящего супруга они собираются, поклоняются и, прежде всего, тратят деньги.

Джахилия сегодня полна парфюма. Ароматы Аравии, Arabia Odorifera[547], висят в воздухе: бальзам, кассия, корица, ладан, смирна[548]. Пилигримы пьют финиковое вино и гуляют на большой ярмарке в честь праздника Ибрахима. И средь них бродит один, чей морщинистый лоб противопоставляет его веселой толпе: высокий человек в свободных белых одеяниях, он почти на целую голову выше Махаунда. Его борода покрывает изгиб высокоскулого лица; его походка демонстрирует плавность, смертельную элегантность мощи. Как зовут его? — видение, в конечном счете, выдает его имя; оно тоже изменено грезами[549]. Вот он, Керим Абу Симбел[550], Гранди[551] Джахилии, муж свирепой, прекрасной Хинд. Глава совета градоправителей, богатый сверх меры, владелец доходных храмов в городских воротах, несметного числа верблюдов, проводник караванов, жена его — лучшая из красавиц земли: что могло поколебать несомненные достоинства такого человека? И все же в жизни Абу Симбела тоже приближается кризис. Имя грызет его, и нетрудно догадаться, какое: Махаунд Махаунд Махаунд.

О великолепие дивных торгов Джахилии! Вот в широких душистых шатрах — множества специй, листьев сенны[552], душистого дерева; здесь можно найти торговцев духами, конкурирующих за носы паломников — и за их кошельки тоже. Абу Симбел прокладывает себе путь через толпы. Торговцы — еврейские, монофизитские[553], набатейские[554] — покупают и продают серебряные и золотые слитки, взвешивая их, проверяя монеты на зуб. Есть лен из Египта и шелка из Китая; оружие и зерно из Басры[555]. Там азартные игры, и выпивка, и танцы. Есть рабы на продажу — нубийские[556], анатолийские[557], эфиопские. Четыре фракции Акульего племени управляют отдельными зонами ярмарки: в Алых Шатрах — ароматы и специи, тогда как в Черных — ткань и кожа. Среброволосая группировка отвечает за драгоценные металлы и мечи. Развлечения — игра в кости, исполнительницы танца живота, пальмовое вино, курение гашиша и опия — является прерогативой четвертой четверти племени — Владельцев Пестрых Верблюдов, заведующих также работорговлей. Абу Симбел смотрит в палатку с танцовщицами. Пилигримы сидят, сжимая кошельки в левой руке; время от времени монеты перемещаются из мешочка в правую ладонь. Танцовщицы трясутся и потеют, и их глаза неотрывно следят за кончиками пальцев паломников; когда перемещение монет прекращается, танец завершается тоже. Большой человек отворачивается и опускает полог шатра.

Джахилия выстроена чередой грубых концентрических кругов[558], ее здания расходятся вокруг Дома Черного Камня примерно в порядке богатства и ранга. Дворец Абу Симбела находится в первом круге, самом внутреннем кольце; Абу совершает свой путь вниз по одной из неровных, продуваемых ветром радиальных дорог, мимо множества городских провидцев, которые в обмен на деньги паломников щебечут, воркуют, шипят, одержимые всяческими птичьими, звериными, змеиными джиннами. Волшебница, потерпевшая мимолетную неудачу в своих поисках, приседает на его пути:

— Не желаешь ли похитить девичье сердце, дорогой? Не желаешь ли прижать врага к ногтю? Испытай меня; испытай мои маленькие узелки[559]!

И, поднявшись, покачивает спутанной веревкой, ловушкой для человеческих жизней, — но, разглядев теперь, к кому обращается, позволяет своей руке разочарованно опуститься и, что-то бормоча под нос, ускользает в песок.

Всюду шум и толкотня. Поэты стоят на ящиках и декламируют, пока паломники швыряют монеты им в ноги. Некоторые барды[560] произносят раджазы[561], четырехсложный метр которых, согласно легенде, был навеян темпом идущего верблюда; другие читают гасиды[562] — поэмы своенравных хозяек, безрассудного риска, онагровой[563] охоты. День или около того длится ежегодное поэтическое состязание, после которого семь лучших стихов будут прибиты к стенам Дома Черного Камня. Поэты оттачивают форму весь свой долгий день; Абу Симбел смеется над менестрелями[564], поющими порочную сатиру, ядовитые оды, заказанные одним вождем против другого, одним племенем против своего соседа. И приветливо кивает, узнав одного из поэтов, проходящего в шаге от него, — остроглазого худого юнца с беспокойными пальцами. Этот молодой памфлетист уже обладает самым едким языком во всей Джахилии, но Абу Симбел относится к нему наиболее почтительно.

— Чем так озабочены, Гранди? Если бы Вы уже не потеряли свои волосы, я бы сообщил Вам, что с Вами это вскорости произойдет.

Абу Симбел ухмыляется своей кривой усмешкой.

— Такая репутация, — вздыхает он. — Такая известность, даже прежде, чем выпали Ваши молочные зубы. Приглядитесь, или нам придется вытянуть из Вас эти зубы.

Он дразнит, говоря легко, но даже эта легкость проникает разящей угрозой из-за степени его власти. Паренек невозмутим. Пристраивая свои шаги к широкой поступи Абу Симбела, он отвечает:

— На каждый, что Вы вытянете, вырастет другой, более прочный, глубже разящий, вытягивающий горячие струи крови.

Гранди неопределенно кивает.

— Вы любите вкус крови, — говорит он.

Юноша пожимает плечами.

— Работа поэта, — отвечает он, — называть безымянное, уличать в мошенничествах, принимать стороны, приводить аргументы, формировать мир и прекращать эти блуждания во сне.

И если реки крови вытекают из ран, нанесенных его стихами, они напоят его. Он — сатирик[565], Баал[566].

Клубится пыль; это какая-то прекрасная леди Джахилии осматривает ярмарку, несомая на плечах восьмеркой анатолийских рабов. Абу Симбел хватает молодого Баала под локоть под предлогом удаления его с дороги; шепчет:

— Я надеялся найти Вас; если Вы желаете, Ваше слово.

Баал поражается этой способности Гранди. Ища человека, он может заставить свою добычу думать, будто это она охотится за охотником. Хватка Абу Симбела усиливается; он подводит своего компаньона за локоть к святая святых в центре города.

— У меня есть дело к Вам, — сообщает Гранди. — Литературного характера. Я знаю свои ограничения; навыки рифмованной злобы, искусство метрической клеветы совершенно вне моих полномочий. Вы понимаете.

Но Баал — гордый, высокомерный парень — напрягшись, держится с достоинством.

— Это позор для художника — стать слугой государства.

Голос Симбела становится ниже, приобретает шелковистые оттенки.

— Ах, да. Учитывая, что предоставлять себя в распоряжение наемных убийц — совершенно благородная вещь.

Культ мертвых свирепствует в Джахилии. Когда человек умирает, наемные плакальщики бьют себя, царапают себе грудь, рвут волосы. Верблюда с перерезанными сухожилиями оставляют умирать в могиле. И если человек был убит, его самый близкий родственник дает аскетические клятвы и преследует убийцу, пока не воздаст кровью за кровь; после чего принято составлять праздничную поэму; но немногие из мстителей одарены по части рифм. Много поэтов зарабатывает на жизнь, воспевая убийства, и, по общему мнению, лучшим из этих стихотворцев-кровопевцев является талантливый полемист Баал. Чья профессиональная гордость ныне хранит его от уязвления колкостями Гранди.

— Это вопрос культуры, — отвечает он, чем погружает Абу Симбела во все более глубокую шелковистость.

— Быть может, — шепчет он в воротах Дома Черного Камня, — но, Баал, позвольте: разве нет у меня некоторого маленького права на Вас? Мы оба служим — или мне так кажется — одной и той же госпоже.

Теперь кровь покидает щеки Баала; его доверительность трескается, опадая с него подобно скорлупке. Гранди, кажется, не обративший внимания на перемену, проталкивает сатирика вперед в Дом.

В Джахилии говорят, что эта долина — пуп земли; что планета, когда была сотворена, закрутилась вокруг этого места. Адам прибыл сюда и узрел чудо: четыре изумрудных столба, несущие наверху гигантский пылающий рубин, и под этим навесом — огромный белый камень, тоже пылающий собственным светом, будто бы демонстрируя свою душу. Он возвел прочные стены вокруг видения, чтобы навсегда связать его с землей. Таким был первый Дом. Он восстанавливался множество раз — сперва Ибрахимом, затем Агарью и выжившим благодаря ангелу Исмаилом, — и постепенно несчетные прикосновения пилигримов к белому камню за столетия изменили его цвет к черному. Тогда началось время идолов; ко времени Махаунда триста шестьдесят[567] каменных богов окружали личный камень Бога.

Что подумал бы старина Адам? Его собственные сыновья сейчас здесь: колосс Хубал[568], посланный амаликитянами[569] из Хита[570], возвышается над казначейством — Хубал-пастух, растущий серп луны; здесь же — глядящий волком жестокий Каин[571]. Он — убывающий месяц, кузнец и музыкант; у него тоже есть приверженцы.

Хубал и Каин глядят свысока на прогуливающихся Гранди и поэта. И набатианский прото-Дионис[572], Он-Из-Шары[573]; утренняя звезда, Астарта[574], и мрачный Накрах[575]. Вот — бог солнца, Манаф[576]! Смотри: там машет крыльями гигант Наср[577], орлоподобный бог! Взгляни: Квазах[578], держащий радугу... Это ли не избыток богов, каменное наводнение, питающее неутолимый голод пилигримов, утоляющее их безобразную жажду? Божества, соблазняющие путешественников, приходят — подобно паломникам — изо всех волостей и весей. Идолы тоже являются своего рода делегатами международной ярмарки.

Есть бог, именуемый здесь Аллахом (сиречь просто богом). Спросите джахильцев — и они подтвердят, что этот товарищ имеет в некоторой степени верховные полномочия; но он не шибко популярен, этот всесторонний старикан среди статуй богов-специалистов.

Абу Симбел и снова вспотевший Баал достигают расположенных бок о бок святынь трех наилюбимейших богинь Джахилии. Они склоняются пред всеми тремя: Уззой сверкающеликой, богиней красоты и любви; темной, мрачной Манат, с ее скрытым лицом, с ее таинственными целями, просеивающей песок между пальцами (она отвечает за предначертание: она есть сама Судьба); и, наконец, перед самый высокой из этих трех, перед матерью-богиней, которую греки именуют Лато[579]. Ллат, называют ее здесь, или, чаще, Ал-Лат. Богиня. Даже имя делает ее противоположностью Аллаха и его ровней. Лат всемогущая. С внезапным облегчением на лице Баал бросается наземь и сжимается перед нею. Абу Симбел остается стоять.

Семейство Гранди, Абу Симбел — или, точнее, его жена Хинд, — управляет знаменитым храмом Лат в южных вратах города. (Они также имеют доход от храма Манат в восточных вратах и храма Уззы на севере). Эта дуга конфессий составляет основу состояния Гранди, так что он (и, разумеется, Баал понимает это) — слуга Лат. Преданность сатирика этой богине также известна всей Джахилии. Вот и все, что подразумевал Абу Симбел! Дрожа от облегчения, Баал остается распростертым, вознося хвалу своей Госпоже-патронессе. Благосклонно взирающей на него; но не стоит полагаться на экспрессивную богиню. Баал совершает серьезную ошибку.

Внезапно Гранди бьет поэта ногой по почкам. Подвергшийся нападению в тот миг, когда едва почувствовал себя в безопасности, Баал взвизгивает, переворачивается, а Абу Симбел следует за ним, продолжая пинать. Раздается звук треснувших ребер.

— Недоросток, — констатирует Гранди; его голос остается низким и безупречно естественным. — Тонкоголосый сводник с маленькими яичками. Ты думал, что мастер храма Лат ищет дружбы с тобою только из-за твоей юной страсти к ней?

И множество пинков, регулярных, методичных. Баал плачет в ногах Абу Симбела. Дом Черного Камня далеко не пуст, но кто посмеет встать между Гранди и его гневом? Неожиданно Баалов мучитель садится на корточки, хватает поэта за волосы и, притянув его голову, шепчет в самое ухо:

— Баал, это не та госпожа, которую я подразумевал, — и тогда Баал испускает вой отвратительной жалости к себе, ибо знает, что жизнь его вот-вот завершится: завершится, когда он еще столь малого достиг, бедный парень.

Губы Гранди касаются его головы.

— Говно испуганного верблюда, — выдыхает Абу Симбел, — я знаю, ты ебешь мою жену.

Он с интересом наблюдает, как у Баала начинается эрекция, словно бы воздвигающая насмешливый памятник его страху.

Абу Симбел, рогоносец Гранди, подымается, командует:

— На ноги! — и Баал в изумлении следует за ним наружу.

Могилы Исмаила и его матери Агарь-Египтянки находятся на северо-западном фасаде Дома Черного Камня, в нише, окруженной невысокой стеной. Абу Симбел приближается к ним и останавливается неподалеку. В нише — небольшая группа людей. Там — водонос Халид, и некий бродяга из Персии с диковинным именем Салман[580], и завершает эту чудную троицу раб Билаль[581], один из освобожденных Махаундом; этот последний — огромное черное чудовище с голосом, соответствующим его размеру. Трое бездельников сидят на стене ниши.

— Вот эта шобла-ебла[582], — сообщает Абу Симбел. — Они — твоя задача. Пиши о них; и об их лидере тоже.

Баал, несмотря на весь ужас, не может скрыть своего недоверия.

— Гранди, эти балбесы — эти гребаные клоуны? Вам не следует волноваться о них. Что Вы думаете? Один-единственный Бог этого самого Махаунда сможет обанкротить ваши храмы? Триста шестьдесят против одного -- и он победит? Быть такого не может.

Его смех близок к истеричному. Абу Симбел остается спокоен:

— Прибереги свои оскорбления для своих стихов.

Хихикающий Баал не может остановиться.

— Революция водоносов, иммигрантов и рабов... Ого, Гранди. Я действительно испуган.

Абу Симбел пристально смотрит на смеющегося поэта.

— Да, — отвечает он, — все верно, тебе следует бояться. Берись, пожалуйста, за перо, и я ожидаю, что эти стихи станут твоим шедевром.

Баал мнется, скулит:

— Но они — только растрата моего, моего скромного таланта...

Он спохватывается, заметив, что сказал слишком много.

— Делай, что тебе говорят, — напоследок говорит ему Гранди. — У тебя нет иного выбора.

*

Гранди развалился в своей спальне, пока наложницы оказывают внимание его потребностям. Кокосовое масло для шелковистости волос, вино для нëба, языки для услаждения. Мальчишка был прав. Почему я боюсь Махаунда? От нечего делать он начинает считать наложниц и, махнув рукой, отказывается от этого занятия на пятнадцатой. Мальчишка. Скорее всего, Хинд продолжает встречаться с ним; какой у него шанс против ее желаний? Это — его слабость, он знает, что слишком много видит, что слишком терпим. У него свои аппетиты, почему у нее не должно быть своих? Пока она благоразумна; и пока он знает. Он должен знать; знание — его наркотик, его пагубная привычка. Он не может терпеть неведения, и по этой причине, если нет никакой другой, Махаунд не враг ему — Махаунд со своей разношерстной бандой; мальчишка был прав в своем смехе. Ему, Гранди, смеяться труднее. Подобно своему оппоненту, он — человек осторожный, он летает на воздушных шарах своих ног. Он помнит великана, раба Билаля; помнит, как его хозяин велел ему, за пределами храма Лат, перечесть богов. «Один», — ответил тот на это своим глубоким музыкальным голосом. Кощунство, наказуемое смертью. Его протащили по ярмарке с валуном на груди. Сколько, говоришь? Один, повторил он, один. Второй валун был добавлен к первому. Один один один. Махаунд заплатил его хозяину большую цену и освободил его.

Нет, размышляет Абу Симбел, мальчишка Баал неправ, эти люди стоят своего времени. Почему я боюсь Махаунда? Из-за этого: один один один, из-за этой ужасающей особенности. При том что я всегда разделен, всегда два или три или пятнадцать. Я могу даже понять его точку зрения; он столь же богат и успешен, как любой из нас, как любой из членов совета, но из-за того, что ему недостает некоторых верных семейных связей, мы не предложили ему место среди нас. Исключенный своей безродностью из коммерческой элиты, он чувствует, что был обманут, что не получил всего причитающегося. Он всегда был честолюбивым парнем. Честолюбивым, но и нелюдимым. Ты не достигнешь вершины, поднимаясь все выше по холму. Если, быть может, не встретишь там ангела... Да, именно так. Я вижу его насквозь. Хотя он бы меня не понял. Какова моя суть? Я сгибаюсь. Я колеблюсь. Я высчитываю разницу, приспосабливаю свои паруса, манипулирую, выживаю. Именно поэтому я не буду обвинять Хинд в прелюбодеянии. Мы отличная пара, лед и огонь. Ее фамильный щит, легендарный алый лев, многозубый мантикор[583]. Пусть себе играется со своим сатириком; все равно между нами никогда не было секса. Я покончу с ним, когда с ним покончит она. Вот величайшая ложь, думает джахильский Гранди, погружаясь в сон: перо могущественнее меча.

*

Благосостояние Джахильского города было основано на превосходстве песка перед водой. В старину считалось более безопасным перевозить товары через пустыни, чем по морю, где муссоны могли ударить в любое время. В те времена до возникновения метеорологии такие вещи было невозможно предсказать. Поэтому караван-сараи[584] процветали. Мировые производители шли от Зафара[585] до Сабы[586] и оттуда к Джахилии, к оазису Иасриб[587] и в Мидию[588], где жил Моисей; а отсюда — в Акабу[589] и Египет. Из Джахилии вели и другие следы: на восток и северо-восток, к Месопотамии[590] и великой Персидской империи. К Петре[591] и Пальмире[592], где Соломон[593] полюбил Царицу Сабейскую[594]. Это были сочные дни. Но теперь флоты, бороздящие воды вокруг полуострова, приобрели надежную защиту, их команды стали квалифицированнее, их навигационные инструменты — точнее. Караваны верблюдов уступали свой бизнес лодкам. Корабль пустыни и корабль морей: древний спор склонился к равновесию сил. Правители Джахилии испытывали раздражение, но мало что могли поделать. Иногда Абу Симбелу кажется, что только паломничество стоит между городом и его крахом. Совет разыскивает по миру статуи богов-чужаков, чтобы привлечь новых пилигримов к песчаному городу; но в этом у них тоже есть конкуренты. Внизу, в Сабе, построен большой храм, святыня, способная соперничать с Домом Черного Камня. Множество паломников соблазнилось югом, и численность джахильских ярмарок падает.

По рекомендации Абу Симбела в качестве приманки правители Джахилии добавили к религиозным практикам перчинку профанации. За свою распущенность город приобрел славу игорного притона, борделя, места похабных песенок и дикой, громкой музыки. Однажды несколько членов племени Акулы зашли слишком далеко в своей жадности к пилигримским деньгам. Привратники Дома стали требовать взяток с утомленных вояжеров; четверо из них, оскорбленные грошовым подношением, столкнули двух путешественников насмерть вниз с высокого, крутого лестничного пролета[595]. Эти действия возымели неприятные последствия, препятствуя возобновлению визитов...

Сегодня паломницы-женщины частенько похищаются ради выкупа или продаются в качестве наложниц. Банды молодых Акул[596] патрулируют город, блюдя свой собственный закон. Говорят, что Абу Симбел тайно встречается с их предводителями и руководит ими. Вот он — мир, в который Махаунд принес свое послание: один один один. Среди такого многообразия это, пожалуй, самое опасное слово.

Гранди садится, и тут же подступившие наложницы возобновляют свои умасливания и поглаживания. Он отстраняет их, хлопает в ладоши. Появляется евнух.

— Направьте посыльного в дом кахина[597] Махаунда, — распоряжается Абу Симбел. Мы устроим ему небольшое испытание. Справедливое соревнование: три против одного.

*

Водонос иммигрант раб: три ученика Махаунда моются в источнике Земзем. В городе песка их одержимость водой делает их чудаковатыми. Омовения[598], постоянные омовения: ноги до колен, руки до локтей, голова до шеи. Сухоторсые, мокрорукие, мокроногие и мокроголовые, сколь эксцентрично они смотрятся! Ать-два, омовение и молитва. На коленях, снова заталкивая руки, ноги, голову обратно в вездесущий песок, — и начинать по-новой цикл воды и молитвы. Они — легкие мишени для Баалова пера. Их водолюбие — предательство собственного вида; люди в Джахилии признают всемогущество песка. Он селится между пальцами рук и ног, запекается на ресницах и в волосах, забивает поры. Они открывают себя пустыне: приди, песок, вымой нас своей сухостью. Это — путь джахильцев от самого высокородного гражданина до нижайшего из низших. Они — люди кремния, и водолюбы появились среди них.

Баал кружит на безопасном расстоянии от них — Билаль не тот человек, с которым стоит шутить — и выкрикивает насмешки:

— Если бы идеи Махаунда стоили чего-то, думаете, они нравились бы только отбросам вроде вас?

Салман сдерживает Билаля:

— Мы должны принять за честь, что могущественный Баал возжелал напасть на нас, — улыбается он, и Билаль расслабляется и успокаивается.

Халид-водонос нервничает при виде тяжеловесной фигуры Хамзы — дядюшки Махаунда, в тревоге приближающегося к ним бегом. Хамза в свои шестьдесят до сих пор самый знаменитый в городе боец и охотник на львов. Хотя правда менее великолепна, чем хвалебные речи: Хамза не раз был побежден в бою, спасен друзьями или счастливой случайностью, вытащен прямо из пасти льва. У него есть деньги, чтобы избежать распространения подобных вестей. И возраст, и сохранность являются своеобразным подтверждением его боевых легенд. Билаль и Салман, забыв о Баале, следуют за Халидом. Все трое — возбужденные, юные.

Он еще не вернулся домой, сообщает Хамза. И Халид, взволнованный: Но уже столько часов, что этот ублюдок делает с ним, пытает, ломает пальцы, бичует? Салман вновь сама рассудительность: Это не стиль Симбела, говорит он, это дело трусов, зависящих от него. И Билаль лояльно мычит: Трусы или нет, я верю в него, в Пророка. Он не сломается. Хамза мягко упрекает его: Ох, Билаль, сколько раз он должен говорить тебе? Прибереги свою веру для Бога. Посланник — лишь человек. Раздраженно вспыхивает Халид; он подступает к старому Хамзе с кулаками, требуя ответа: Вы говорите, что Посланник слаб? Вы, может быть, и его дядя... Хамза лепит водоносу затрещину: Не дайте ему увидеть свой страх, говорит он, даже тогда, когда вы испуганы до полусмерти.

Эти четверо омываются снова, когда приходит Махаунд; они окружают его, кточтопочему. Хамза отступает.

— Племянник, что-то чертовски нехорошее, — он срывается на свой солдатский лай. — Когда ты спускаешься с Конни, от тебя исходит сияние[599]. Сегодня это что-то темное.

Махаунд сидит на краю источника и усмехается.

— Мне предложили дело.

Абу Симбел? кричит Халид. Невероятно. Откажись. Верный Билаль предупреждает его: Не читай лекций Посланнику. Разумеется, он отказался. Салман Перс спрашивает: Какого рода дело? Махаунд улыбается снова:

— Хоть один из вас хочет знать. Это незначительное дельце, — продолжает он. — Песочное зернышко. Абу Симбел просит, чтобы Аллах предоставил ему небольшое покровительство.

Хамза замечает истощение племянника. Будто бы тот боролся с демоном. Водонос кричит:

— Ничего! Ни капли!

Хамза затыкает его.

— Если наш великий Бог сможет допустить в своем сердце — он использовал это слово, допустить — признание того, что три, только три из этих трехсот шестидесяти идолов в Доме достойны поклонения...

— Нет бога кроме Бога![600] — рычит Билаль.

И его товарищи поддерживают его:

— Йа-Аллах!

Махаунд выглядит сердитом:

— Будут ли верные слушать Посланника?

Они затихают, шаркая ногами по пыли.

— Он просит об одобрении Аллахом Лат, Уззы и Манат. Взамен он гарантирует, что нас разрешат, даже официально признают; в знак этого я буду избран в совет Джахилии. Таково предложение.

Салман Перс говорит:

— Это — западня. Если ты поднимешься на Конус и спустишься с таким Посланием, он спросит: как ты смог заставить Джибрила дать нужное откровение? Он сможет назвать тебя шарлатаном, фальшивкой.

Махаунд качает головой.

— Знаешь, Салман, я научился внимать[601]. Это внимание не обычного вида; это также своего рода вопрошание. Обычно, когда является Джибрил, он будто бы знает, что находится в моем сердце. Я чувствую это большую часть времени, будто бы он является из моего сердца: из самых моих глубин, из моей души.

— Или это — другая ловушка, — упорствует Салман. — Как долго мы проповедуем вероучение, принесенное тобою? Нет бога кроме Бога. Чем станем мы, если откажемся от этого теперь? Это ослабит нас, придаст нам абсурдность. Мы перестанем быть опасными. Никто не сможет больше принимать нас всерьез.

Махаунд смеется, искренне удивленный.

— Похоже, ты не был здесь слишком долго, — говорит он любезно. — Разве ты не заметил? Люди не принимают нас всерьез. Не больше пятидесяти в аудитории, где я говорю, и половина из них туристы. Разве ты не читаешь пасквили, которые Баал развесил по всему городу?

Он зачитывает: Посланник, пожалуйста, подставьте чуткое ухо. Ваша монофилия[602], ваш один один один, не для Джахилии. Возвращайтесь к отправителю.

— Они дразнят нас повсюду, а ты называешь нас опасными, — восклицает он.

Теперь уже Хамза выглядит взволнованным.

— Ты никогда не беспокоился об их мнениях прежде. Почему теперь? Почему после разговора с Симбелом?

Махаунд качает головой.

— Иногда я думаю, что мне следует сделать мою веру легче для людей.

Гнетущая тишина охватывает учеников; они обмениваются взглядами, переминаются с ноги на ногу. Махаунд кричит снова:

— Вы все знаете, что произойдет. Наш отказ превратится в победу. Люди не оставят своих богов. Они не оставят, нет.

Он встает, стремительно удаляется от них, омывается один на дальней стороне Земземского источника, становится на колени для молитвы.

— Люди погружены во тьму, — говорит несчастный Билаль. — Но они увидят. Они услышат. Бог един.

Страдание заражает всех четверых; даже Хамза поник. Махаунд в сомнении, и его последователи потрясены.

Он встает, кланяется, вздыхает, огибает круг, чтобы воссоединиться с ними.

— Послушайте меня, вы все, — говорит он, обхватив одной рукой плечи Билаля, другой — своего дядюшку. — Послушайте: это — интересное предложение.

Необхваченный Халид прерывает горько:

— Это заманчивая[603] сделка.

Остальные выглядят ужасно. Хамза очень мягко обращается к водоносу:

— Разве это не ты, Халид, только что хотел драться со мной, несправедливо допустив, что, назвав Посланника человеком, я в действительности назвал его слабаком? Что теперь? Теперь моя очередь бросать тебе вызов на бой?

Махаунд просит мира:

— Если мы ссоримся, нет никакой надежды. — Он пытается поднять обсуждение на теологический уровень. — Это и не предлагалось, что Аллах примет этих трех как равных себе. Даже Лат. Только то, что они обладают неким посредническим, меньшим статусом.

— Подобно дьяволам, — вспыхивает Билаль.

— Нет, — Салман Перс хватает суть. — Подобно архангелам. Гранди умный человек.

— Ангелы и дьяволы, — говорит Махаунд. — Шайтан и Джибрил. Все мы давно принимаем их существование на полпути между Богом и человеком. Абу Симбел просит, чтобы мы признали только еще трех вдобавок к этой большой компании. Только трех — и, отмечает он, души всей Джахилии будут наши.

— И Дом будет очищен от статуй? — спрашивает Салман.

Махаунд отвечает, что это не оговаривалось. Салман качает головой.

— Это будет сделано, чтобы уничтожить тебя.

А Билаль добавляет:

— Бог не может быть четырьмя.

И Халид, чуть не плача:

— Посланник, что ты говоришь? Лат, Манат, Узза — они все — женщины! Помилуйте! У нас теперь должны быть богини? Эти старые гусыни, цапли, ведьмы?

Усталость напряжение страдание, выгравированные глубоко на лице Пророка. Которого Хамза, как солдат на поле битвы, успокаивающий раненного друга, заключает в кольцо объятий.

— Мы не можем пойти на это ради тебя, племянник, — говорит он. — Подымайся на гору. Иди спрашивать Джибрила.

*

Джибрил: сновидец, чей угол зрения — иногда таковой камеры, в другие же моменты — зрителя. Взирая с позиции камеры, он вечно в движении и ненавидит статичные кадры, поэтому плывет на высотном кране, глядя вниз на фигуры попадающих в поле съемки актеров; или же он надвигается, пока не встанет незримо меж ними, медленно поворачиваясь на своей пяте на трехсотшестидесятиградусной площади; или же, быть может, он применяет операторскую тележку, отслеживающую идущих Баала и Абу Симбела, или карманный компьютер, скрытой камерой изучающий тайны спальни Гранди. Но большей частью сидит он на Конусной Горе, словно клиент, купивший билет в бельэтаж[604], и Джахилия — его серебряный экран. Он наблюдает и взвешивает действия, будто какой-нибудь кинофанат, наслаждается битвами изменами моральными кризисами, но не хватает девочек для настоящего хита, мужик, и где эти чертовы песни? Они могли бы выстроить эту ярмарочную сцену, может быть, с камео-ролью[605] в шоу-шатре для Пимпл Биллимории, трясущей своими знаменитыми титьками.

И тут вдруг Хамза говорит Махаунду: «Иди спрашивать Джибрила», — и он, мечтатель, сновидец[606], чувствует, как сердце его тревожно вздрагивает: кого, меня? Я, полагают они, знаю здесь все ответы? Я сижу, наблюдая отсюда эту картину, и тут этот актеришка тычет в меня пальцем; да где это слыхано, чтобы проклятая аудитория устанавливала проклятый сценарий в теологическом кино?

Но изменение грезы всегда изменяет форму; он, Джибрил, более не просто зритель, но центральный персонаж, звезда. Со своей старой слабостью брать слишком много ролей: да, да, он играет не только архангела, но и его, Бизнесмена, Посланника, Махаунда, подымающегося на коническую гору. Мода требует убрать эту двойную роль: двое никогда не будут замечены в одном кадре, каждый должен говорить с пустым воздухом, с воображаемой другой своей инкарнацией, и надеяться на технологии, создающие отсутствующие образы с помощью ножниц и скотча или, что более экзотично, с помощью бегущих дорожек. Не путать — ха-ха — с ковровыми дорожками и волшебными коврами[607].

Он понимал: его страх перед вторым, перед Бизнесменом, — разве это не сумасшествие? Архангел, дрожащий пред смертным мужем. Это верно; но это тот страх, что ты испытываешь, собираясь участвовать в фильме, где будет сниматься какая-нибудь живая кинолегенда; ты думаешь: я опозорюсь, я засохну, я стану трупом; ты как безумный хочешь быть достойным. Ты будешь затянут в воздушную струю его гения, он может заставить тебя выглядеть превосходно, словно высотный летчик, но ты будешь знать, что не ты тянешь свой вес, и от этого будет только хуже... Страх Джибрила, страх перед им самим созданной грезой заставляет его бороться против прибытия Махаунда, пытаться отсрочить его, но Пророк все же приходит, неотвратимо, и архангел чувствует его дыхание.

Эти сны выбрасывают тебя на этап, когда у тебя появляется работа; ты не знаешь, какова сюжетная линия, но есть совершенно домашний просмотр; просмотр: похоже на то. Или на подлинную историю белой актрисы, играющей черную женщину в Шекспире. Она продолжает свою сцену и затем понимает, что на ней все еще очки, упс, да еще она забыла вычернить руки и потому не может снять свои стекляшки, двойной упс: на это похоже тоже. Махаунд приходит ко мне за откровением, спросить меня, чтобы выбрать между монотеистической и генотеистической[608] альтернативами, но я — всего лишь какой-то идиотский актер с бхенхудскими[609] кошмарами, яар, какого хуя ямогу знать, что тебе сказать, помогите. Помогите.

*

Чтобы добраться до Конусной Горы из Джахилии, нужно идти сквозь темные ущелья, где песок — не белый, чистый песок, отфильтрованный в древности телами морских огурцов[610], но черный и грубый, пьющий солнечный свет. Конни приседает под тобой, словно фантастическая бестия. Ты ползешь по ее хребтине. Оставляя позади последние деревья, белоцветочные с толстыми млечными листьями, ты поднимаешься среди валунов, которые становятся все крупнее по мере твоего восхождения, пока не уподобятся огромным стенам, скрывающим солнце. Изгиб ящерицы, синей, словно тень. Теперь ты на вершине, Джахилия позади тебя, безвидная пустыня впереди. Ты спускаешься в сторону пустыни и примерно через пятьсот футов достигаешь пещеры, достаточно высокой, чтобы стоять в полный рост; пол ее покрыт удивительным песком-альбиносом[611]. Пока ты поднимаешься, ты слышишь диких голубей, выкликающих твое имя, и даже камни приветствуют тебя на своем собственном языке, восклицая Махаунд, Махаунд. Когда ты достигаешь пещеры, ты утомлен, ты ложишься, ты засыпаешь.

*

Но когда он отдохнул, он погружается в сон другого вида: своего рода не-сон, состояние, которое он называет вниманием, — и он чувствует тягучую боль в кишках, будто что-то хочет родиться из него; и теперь Джибрил, который реял-в-небе-глядя-вниз, чувствует замешательство: кто я такой, в этот миг ему начинает казаться, что архангел на самом деле внутри Пророка, я[612] — двигающийся в кишках, я — ангел, вытесняемый из пупка спящего, я появляюсь, Джибрил Фаришта, пока мое второе Я, Махаунд, лежит внимающим, очарованным, я связан с ним — пупок в пупок — сияющим шнуром света, не в силах сказать, кому из нас снится второй[613]. Мы течем в обе стороны по шнуру пуповины.

Сегодня, подавленный активностью Махаунда, Джибрил чувствует его отчаяние: его сомнения. Как и то, что он находится в большой нужде; но Джибрил пока что не знает всех тонкостей... Он внимает вниманию-которое-также-вопрошание. Махаунд вопрошает: Им были явлены чудеса, но они не уверовали. Они видели, как ты приходишь ко мне на глазах всего города и открываешь мою грудь[614]; они видели, как ты омыл мое сердце в водах Земзема и вернул его в мое тело. Многие из них видели это, но все равно они поклоняются камням. И когда ты явился ночью и отнес меня в Иерусалим, и я парил над святым городом, разве я, возвратившись, не описал все в точности, как было, в точности до последней детали? Так, чтобы не оставалось никаких сомнений, что это чудо; и все же они пошли к Лат. Разве я не сделал уже все возможное, чтобы сделать все проще для них? Когда ты принес меня прямо к Престолу и Аллах наложил на верных великое бремя сорока молитв в день. По пути обратно я встретил Моисея[615], и он сказал: бремя слишком велико, возвращайся и проси меньшего. Четыре раза возвращался я, четыре раза говорил мне Моисей: все еще слишком много, возвращайся снова. Но на четвертый раз, когда Аллах уменьшил повинность до пяти молитв, я отказался возвращаться[616]. Мне было стыдно просить еще. В своей щедрости он просит пять вместо сорока, и все же они любят Манат, они хотят Уззу. Что я могу поделать? Что я расскажу им?

Джибрил молчит, ответов нет, ради Святого Петра, бхаи, не надо меня ни о чем спрашивать. Мука Махаунда ужасна. Он вопрошает: могут ли они являться ангелами? Лат, Манат, Узза... Могу я называть их ангельскими? Джибрил, у тебя были сестры? Это дочери Бога? И он ругает себя: О мое тщеславие, я — высокомерный человек; это — слабость, это — лишь мечта о силе? Должен ли я предать себя ради места в совете? Это сознательность и мудрость — или же пустота и самолюбие? Я даже не знаю, был ли искренним Гранди. Знают ли остальные властители? Может, это даже не он. Я слаб, а он силен, предложение дает ему много путей уничтожить меня. Но я тоже могу извлечь из этого большую выгоду. Души города, мира, — они ведь стоят трех ангелов? Действительно ли Аллах столь непреклонен, что не допустит еще троих, чтобы спасти человеческий род? — Я ничего не знаю. — Бог должен быть горд или скромен, величествен или прост, уступчив или нет? Какова его суть? Какова — моя?

*

На полпути ко сну — или на полпути обратно к бодрствованию — Джибрил Фаришта часто преисполняется негодования из-за непоявления в его поле зрения Того, у кого, считается, есть ответы; Он никогда не появляется, тот, кто держался в стороне, когда я умирал, когда я нуждался нуждался в нем. Это все он, Аллах Ишвара[617] Бог. Отсутствующий, как всегда, когда мы корчимся и страдаем во имя него.

Всевышняя Сущность удаляется; что остается — это сцена: очарованный Пророк, вытеснение, шнур света и являющийся затем Джибрил в своей двойной роли, в роли обоих — взирающего-сверху-вниз и глядящего-снизу-вверх. И оба они испуганы трансцендентностью[618] происходящего. Джибрил парализован присутствием Пророка, его величием, он думает: я не могу издать ни звука, чтобы не показаться ему богомерзким дураком. Совет Хамзы: никогда не демонстрируйте свой страх; архангелы нуждаются в таком совете не меньше, чем водовозы. Архангел должен выглядеть спокойным, чтобы Пророк не подумал: неужели Бог Всевеликий заговорил невнятно из-за страха перед слушателями?

Это случается: откровение. Примерно так: Махаунд, все еще в своем несне, весь напрягается — вены вздулись на шее — и сжимается в клубочек. Нет, нет, ничего подобного эпилептическому приступу[619], это нельзя объяснить так просто; какой эпилептик способен обращать день в ночь, управлять облачными массами в вышине, заставлять воздух уплотняться в гущу, пока ангел висит, пугая глупцов, в небе над страдальцем, поддерживая его, как бумажный змей на золотой нити? Замедление и снова замедление, и теперь чудо начинается в его моих наших внутренностях, он напрягается изо всех сил, принуждаемый чем-то, и Джибрил начинает чувствовать, что эта принуждающая сила здесь: она действует у меня во рту, открывающемся закрывающемся; и сила, начинающаяся внутри Махаунда, достигает моих голосовых связок и превращается в голос.

Не мой голос я и не знал никогда таких слов я вовсе не такой классный оратор никогда никогда не был не буду но это не мой голос это Голос.

Глаза Махаунда широко открыты, он созерцает некое видение, пристально уставившись на него, ох, воистину, Джибрил помнит, меня. Он видит меня. Движение моих губ, мои движения. Что, кто? Не знает, не может сказать. Но вот они, выходят из моего рта, из моего горла, мимо моих зубов: Слова.

Быть почтальоном Бога — это не шутка, яар.

Нононо: Бог не в этом кадре.

Бог знает, чьим почтальоном я был.

*

Махаунда ждут в Джахилии у источника. Водонос Халид, как никогда нетерпеливый, то и дело бегает на разведку к городским воротам. Хамза, как все старые солдаты привычный находиться в компании самого себя, приседает на корточки в пыли и поигрывает галькой. Нет смысла торопиться; бывает, что его нет долго — дни, даже недели. И сегодня город почти пуст; все разошлись по большим ярмарочным шатрам послушать, как соревнуются поэты. Тишину нарушает лишь шум Хамзовской гальки, да воркуют парочки скалистых голубей, гости с Конусной Горы. Затем раздается звук бегущих ног.

Запыхавшись, появляется Халид; он выглядит несчастным. Посланник возвращается, но он идет не к Земзему. Теперь на ногах они все, озадаченные этим отступлением от установленной практики. Ожидавшие с пальмовыми листьями и ветвями спрашивают Хамзу: Неужели не будет никакого Послания? Но Халид, все еще хватающий воздух ртом, качает головой:

— Я думаю, будет. Он выглядит, как всегда, когда получает Слово. Но он не говорил со мной и шел не сюда, а к ярмарочной площади.

Хамза берет командование на себя, предупреждая дискуссии, и следует впереди. Ученики — собралось около двадцати — следуют за ним через злачные места города с выражением набожного отвращения на лице; кажется, только Хамза с надеждой ожидает прихода на ярмарку.

Возле шатров Владельцев Пестрых Верблюдов они находят Махаунда, стоящего с закрытыми глазами, твердо видящими цель. Они задают свои беспокойные вопросы; он не отвечает. Спустя несколько мгновений он входит в поэтический шатер.

*

Аудитория внутри шатра реагирует на появление непопулярного Пророка и его несчастных последователей насмешками. Но, поскольку Махаунд идет вперед, плотно прикрыв глаза, шиканье и свист замирают и тонут в тишине. Махаунд не открывает глаз ни на миг, но его шаги уверенны, и он достигает сцены, ни разу не споткнувшись и не столкнувшись ни с кем. Он поднимает лицо к свету; но глаза его по-прежнему закрыты. Собравшиеся поэты-лирики, сочинители од карателям[620], чтецы поэм и сатирики — Баал, разумеется, среди них — пристально глядят на лунатичного Махаунда — с весельем, но и с некоторой долей неловкости. Его ученики проталкиваются сквозь толпу в поисках места. Писцы стремятся оказаться возле него, чтобы разобрать все, что бы он ни сказал.

Гранди Абу Симбел отдыхает напротив, устроившись на шелковистом ковре возле сцены. С ним, великолепная в своем золотом египетском ожерелье, — его жена Хинд, ее знаменитый греческий профиль с черными волосами, столь же длинными, как и ее тело[621]. Абу Симбел поднимается и обращается к Махаунду.

— Добро пожаловать. — Он — сама учтивость. — Добро пожаловать, Махаунд, провидец, кахин.

Это — публичное заявление уважения, и оно весьма впечатляет собравшуюся толпу. Учеников Пророка больше не отпихивают в сторону, но позволяют им пройти. Изумленные, полудовольные, они пробираются в первые ряды. Не открывая глаз, Махаунд начинает говорить.

— Это — собрание множества поэтов, — явственно произносит он, — и я не могу похвастаться, что был одним из них. Но я — Посланник, и я приношу стихи от Большего, чем любой находящийся здесь.

Аудитория теряет терпение. Религия — для храма; джахильцы и паломники собрались здесь ради развлечения. Заткните парня! Вышвырните его!

Но Абу Симбел говорит снова.

— Если Ваш Бог действительно говорил с Вами, — молвит он, — тогда весь мир должен слышать это.

И вмиг в шатре наступает полная тишина.

Звезда[622], — восклицает Махаунд, и писцы принимаются писать.

— Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного!

— Клянусь Плеядами[623], когда они закатываются!

— Не сбился с пути ваш товарищ; и не заблудился.

— И говорит он не по пристрастию.

— Это — только откровение, которое ниспосылается.

— Научил его сильный мощью,

— Обладатель могущества; вот Он стал прямо

— На высшем горизонте,

— Потом он приблизился и спустился,

— И был на расстоянии двух луков или ближе,

— И открыл Своему рабу то, что открыл.

— Сердце ему не солгало в том, что он видел.

— Разве вы станете спорить с ним о том, что он видит?

— И видел я[624] Его при другом нисхождении

— У лотоса крайнего предела.

— У Него — Сад Прибежища.

— Когда покрывало лотос то, что покрывало.

— Не уклонилось мое зрение и не зашло далеко:

— Я действительно видел из знамений своего Господа величайшее.

На этом месте, без малейшего следа колебания или сомнения, он читает два следующих стиха:

— Но видели ль вы Уззу, Лат, и третью среди них — Манат?

После первого стиха Хинд поднимается на ноги; Гранди Джахилии вытягивается в струнку. И Махаунд, не раскрывая глаз, декламирует:

— Они — возвышенные птицы[625], желанна помощь, что подарят их десницы[626].

Пока шум — возгласы, приветствия, ругань, преданные крики богине Ал-Лат — ширится и взрывает пространство шатра, и без того удивленная конгрегация созерцает вдвойне сенсационное зрелище Гранди Абу Симбела, который прикладывает большие пальцы к ушным раковинам, расставляет пальцы обеих рук веером и громким голосом произносит формулу: «Аллах Акбар[627]». После чего падает на колени и уверенно прижимает лоб к земле. Его жена, Хинд, немедленно следует его примеру.

Все это время водонос Халид оставался возле полога шатра. Теперь он в ужасе глядит на всех собравшихся здесь, ибо толпа мужчин и женщин в шатре и за его пределами начинает становиться на колени, ряд за рядом, шевелиться, слегка пульсировать во все стороны от Хинд и Гранди, будто те были галькой, брошенной в озеро; пока все собрание, снаружи и внутри шатра, не становится на колени пятой точкой к небу пред грезящим Пророком, признавшим божества городского патрона. Сам Посланник остается стоять, словно не желает присоединяться к собранию верных. Разрыдавшись, водонос убегает в пустынное сердце города песков. Слезы его, бегущего, прожигают в земле дыры, словно содержат некую едкую коррозийную кислоту.

Махаунд остается недвижим. Ни следа влаги не найти на ресницах его нераскрытых очей.

*

Той ночью — ночью опустошающего триумфа Бизнесмена в шатре неверных — произойдут некоторые убийства, за которые первая леди Джахилии спустя долгие годы ожидания свершит свою страшную месть.

Дядя Пророка Хамза возвращается домой один, с головой поникшей и седой в сумерках этой меланхоличной победы, когда он слышит рев и оглядывается, чтобы увидеть гигантского красного льва, напружинившегося перед броском на него с высоких зубчатых стен города. Он знает эту тварь, это предание. Лоснящийся багрянец его шкуры сливается с мерцающим блеском песчаной пустыни. Его ноздри выдыхают ужас одиноких мест земли. Он изрыгает чуму, и когда армии осмеливаются забраться в глушь, он пожирает их без остатка[628]. Сквозь синий последний свет вечера он кричит на зверя — безоружный, готовый встретить свою смерть:

— Прыгай, ты, блядский мантикор! Я передушил много больших кошек в свое время... Когда я был моложе. Когда я был молод.

Позади него раздается смех, и смех этот отражается — или это только кажется — от зубчатых стен. Он оглядывается вокруг; мантикор исчез с крепостного вала. Он окружен группой разодетых в причудливые платья джахильцев, возвращающихся с ярмарки и хихикающих:

— Теперь, когда эти мистики приняли нашу Лат, они видят новых богов за каждым углом, да?

Хамза, понимая, что ночь будет полна ужасами, возвращается домой и требует свой боевой меч.

— Больше всего на свете, — рычит он пергаментнолицему оруженосцу, служившему ему верой и правдой в бою и в мирное время сорок четыре года, — я ненавижу допускать, что у моих врагов есть особенности. Я всегда думал, что лучше убивать проклятых выблядков. Лучше всего кровавое лекарство. — Меч оставался вложенным в кожаные ножны со дня его преображения силой племянника, но сегодня вечером он доверяется слуге: — Лев на свободе[629]. С миром нужно еще подождать.

Это последняя ночь фестиваля Ибрахима. Джахилия — маскарад и безумие. Намасленные, лоснящиеся тела борцов завершили свои кривляния, и семь новых поэм уже прибиты к стенам Дома Черного Камня. Теперь поющие шлюхи сменяют поэтов, и танцующие шлюхи, с такими же намасленными телами, работают тоже; ночные бои сменяют дневное разнообразие. Куртизанки танцуют и поют в золотых птицеклювых масках, и золото отражается в блестящих глазах клиентов. Золото, повсюду золото: в ладонях джахильских спекулянтов и их чувственных гостей, в пылающих жаровнях песка, на сверкающих стенах ночного города. Хамза болезненно пробирается через улицы золота, то и дело натыкаясь на пилигримов, лежащих без сознания, пока карманники добывают себе пропитание. Он слышит пьяный кутеж за каждым сверкающе-золотым дверным проемом и ощущает, что пение, воющий смех и бренчание монет ранит его подобно смертельным оскорблениям. Но он не обнаруживает того, что ищет: его здесь нет, и потому он идет прочь от сверкающего золотого веселья и начинает преследовать тени, высматривая появление льва.

И находит, спустя часы поиска, то, что, как он и предполагал, должно ожидать его в темном углу внешних городских стен: предмет своего видения, красного мантикора с тремя рядами зубов. У мантикора голубые глаза и мужеподобное лицо, а голос его — полутруба и полуфлейта. Он проворен как ветер, его когти изогнуты как буравы, а его хвост разбрасывает отравленные дротики. Он любит питаться человеческой плотью... Начинается свара. Ножи, свистящие в тишине, и время от времени — столкновение металла с металлом[630]. Хамза узнает атакованных: Халид, Салман, Билаль. Лев прямо здесь, Хамза вынимает свой меч — рев разрывает тишину — и несется вперед с такой скоростью, с какой позволяют ему его шестидесятилетние ноги. Противники его друзей неузнаваемы за масками.

Это была ночь масок. Проходя по улицам распутной Джахилии, сквозь его полное желчью сердце, Хамза видел мужчин и женщин в облике орлов, шакалов, лошадей, грифонов[631], саламандр[632], бородавочников[633], птиц-рок[634]; выплывающие из темноты переулков, появлялись двухголовые амфисбены[635] и крылатые быки, известные как Ассирийские Сфинксы[636]. Джинны, гурии[637], демоны населяют город в эту ночь фантасмагории[638] и страсти. Но лишь теперь, в этом темном месте, замечает он красные маски, которые искал. Маски людей-львов: он мчится к своей судьбе.

*

Во власти самоубийственного несчастья эти три ученика выпили и из-за своего незнакомства с алкоголем вскоре напились не только до опьянения, но и до одури. Они встали на маленьком пятачке и принялись злословить на прохожих, а некоторое время спустя водонос Халид взялся размахивать своим кожаным бурдюком, похваляясь. Он мог бы уничтожить город, он держал предельное оружие. Вода: это избавило бы Джахилию от грязи, смыло бы город, чтобы дать начало новому, сотворенному из очищенного белого песка. Тогда-то люди-львы и погнались за ними и после долгого преследования загнали в угол; просохшие от страха бузотеры, они смотрели в красные маски смерти, когда как нельзя кстати появился Хамза.

...Джибрил плавает над городом, наблюдая за битвой. Она завершается быстро, едва Хамза выходит на сцену. Двое замаскированных налетчиков убегают, еще двое лежат мертвыми. Билаль, Халид и Салман порезаны, но не слишком страшно. Серьезнее, чем их раны — новость о том, кто обнаружился мертвым под львиными масками.

— Братья Хинд, — признает Хамза. — Свод судьбы теперь сомкнулся над нами[639].

Убийцы мантикоров, водные террористы, последователи Махаунда, сидят и плачут в тени городской стены.

*

Что до него, Бизнесмена Посланника Пророка: его глаза теперь открыты. Он обойдет внутренний дворик своего дома — дома своей жены, — и не будет входить к ней. Ей почти семьдесят, и в эти дни он относится к ней скорее как к матери, нежели иначе. К ней, богатой женщине, много времени назад нанявшей его, чтобы управлять ее караванами. Его навыки менеджмента были первой вещью, которую она полюбила в нем. А через некоторое время они полюбили друг друга. Нелегко быть блестящей, успешной женщиной в городе, где боги женские, но женщины — всего лишь товар. Люди или боялись ее, или считали настолько сильной, будто она не нуждалась в их соображениях. Он не боялся и смог дать ей чувство постоянства, в котором она так нуждалась. Тогда как он, сирота, нашел множество женщин в ней одной: мать сестру любовницу сивиллу[640] друга. Когда он казался себе сумасшедшим, она была той, кто верила в его видения. «Это архангел, — сказала она ему, — а не какой-то туман в твоей голове. Это Джибрил, а ты — Посланник Бога».

Он не может не видеть ее теперь. Она наблюдает за ним сквозь каменнорешетное окно. Он не может прекратить идти, наворачивать круги по внутреннему дворику в случайной последовательности неосознанных конфигураций; его шаги вычерчивают ряды эллипсов, трапеций, ромбоидов, овалов, колец. Она еще помнит, как он возвращался с караванных путей полным историй, услышанных в придорожных оазисах. Пророк, Иса, рожденный женщиной по имени Марьям[641]: рожденный без мужчины под пальмовым деревом в пустыне. Истории, заставлявшие сиять его глаза, ныне тают в отдалении. Она помнит его возбужденность: страсть, с которой он был готов спорить — всю ночь напролет, если потребуется, — что древние кочевые времена были лучше, чем этот город золота, где люди бросают своих малолетних дочерей в дикой глуши. В древних племенах позаботились бы даже о беднейшей сироте. Бог — в пустыне, — говорил он, — не в этом злосчастном месте. И она отвечала: Никаких обсуждений, моя любовь, уже поздно, и завтра нам надо работать с отчетностью.

У нее длинные уши; она уже слышала то, что он сказал о Лат, Уззе, Манат. Ну и что? В прежние дни он мечтал защищать маленьких дочерей Джахилии; почему он не может собрать под своим крылом и дочерей Аллаха? Но после того, как он задает ей этот вопрос, она качает головой и отклоняется далеко за прохладную стену возле своего досчато-каменного окна. Пока ее муж внизу проходит пятиугольники, параллелограммы, шестиконечные звезды, а затем абстрактные и все более лабиринтообразные фигуры, для которых нет названий, словно он неспособен найти прямую линию.

Она выглядывает во внутренний дворик несколько мгновений спустя, однако он уже ушел.

*

Пророк пробуждается на шелковых простынях, с разрывающейся от боли головой, в незнакомой комнате. Солнце за окном стоит почти в зените, и на фоне оконной белизны вырисовывается высокая фигура в черном плаще с капюшоном, мягко поющая сильным низким голосом. Песню — ту, которой женщины джахильского хора провожают мужчин на войну.

Сражайтесь — мы обнимем вас,

Обнимем вас, обнимем вас,

Сражайтесь — мы обнимем вас,

Венки вам будем вить.

Сбежите — мы покинем вас,

Оставим вас, покинем вас,

Отступите — забудем вас,

Не позовем к любви[642].

Он узнает голос Хинд, садится и находит себя обнаженным под кремовой простыней. Он обращается к ней:

— На меня напали?

Хинд поворачивается к нему, улыбаясь своей хиндиной улыбкой.

— Напали? — передразнивает она его, и хлопает в ладоши к завтраку.

Наложники входят, вносят, обслуживают, удаляются, убегают. Махаунд прячется в шелковистый черно-золотой халат; Хинд наигранно отводит глаза.

— Моя голова, — спрашивает он снова. — Я был избит?

Она стоит у окна с низко опущенной головой, изображая скромницу.

— О, Посланник, Посланник, — дразнит его она. — Какой негалантный это Посланник. Ты ведь не мог прийти в мою комнату сознательно, по собственной воле? Нет, конечно же нет, я же вызываю у тебя отвращение, я уверена.

Он не станет играть в ее игру.

— Значит, я пленник? — спрашивает он, и снова она смеется над ним.

— Не будь дураком. — И затем пожимает плечами, смягчившись: — Я проходила по городским улицам вчера вечером, в маске, чтобы посмотреть празднества или чтобы споткнуться о твое бесчувственное тело? Словно пьяница в сточной канаве, Махаунд. Я послала за своим мусорщиком, и он принес тебя домой. Скажи спасибо.

— Спасибо.

— Не думаю, что ты мне признателен, — говорит она. — Или, может, тебе стоило умереть. Ты знаешь, каким был город вчера вечером. Многие переусердствовали. Мои собственные братья до сих пор не вернулись домой.

Она возвращается к нему теперь — его дикая, мучительная прогулка по продажному городу, пристальный взгляд душ, которые он намеревался спасти, проглядывающих сквозь изображения симургов[643], маски дьяволов, бегемотов и гиппогрифов[644]. Усталость того длинного дня, в который он спустился с Конусной Горы, явился в город, подвергся напряжению событий в поэтическом шатре, — и после — гнев учеников, сомнения, — все это сокрушило его.

— Я упал в обморок, — вспоминает он.

Она подходит и садится рядом с ним на кровать, вытягивает палец, отыскивает зазор между полами его халата, поглаживает его грудь.

— Упал в обморок, — мурлычет она. — Это слабость, Махаунд. Ты становишься слабым?

Она кладет поглаживающий палец на его губы прежде, чем он успевает ответить.

— Не говори ничего, Махаунд. Я — жена Гранди, и никто из нас тебе не друг. Но муж мой — слабый человек. В Джахилии все думают, что он хитер, но я знаю лучше. Он знает, что я веду счет любовникам, но он ничего не делает с этим, потому что храмы находятся на попечении моего семейства. Лат, Уззы, Манат. Эти — я могу называть их «мечетями»? — ваших новых ангелов.

Она предлагает ему дынные кубики с блюда, пытается кормить его с рук. Он не позволяет класть себе фрукты в рот, берет кусочки собственной рукой, ест. Она продолжает:

— Моим последним любовником был мальчик, Баал. — Она замечает гнев на его лице. — Да, — сообщает она довольно. — Я слышала, что он добрался до твоей шкуры. Но он не имеет значения. Ни он, ни Абу Симбел тебе не ровня. Но я.

— Я должен идти, — говорит он.

— Вскорости, — отвечает она, возвращаясь к окну.

По всему периметру города сворачивают прочь шатры, длинные вереницы верблюдов готовятся отправляться в путь, колонны телег уже потянулись вдаль через пустыню; карнавал закончен. Она вновь поворачивается к нему.

— Я тебе ровня, — повторяет она, — но и твоя противоположность. Я не хочу, чтобы ты становился слабым. Ты не должен был делать то, что ты сделал.

— Но Вы получите прибыль, — отвечает горько Махаунд. — Доходам Вашего храма больше ничто не угрожает.

— Ты упускаешь суть, — произносит она мягко, приближаясь к нему, придвигая свое лицо к нему вплотную. — Если ты — для Аллаха, то я — для Ал-Лат. И она не верит твоему Богу, когда тот признает ее. Ее оппозиция ему непримирима, безвозвратна, всеобъемлюща. Война между нами не может закончиться перемирием. И каким перемирием! Твой покровительственный, снисходительный господь. Ал-Лат не имеет ни малейшего желания быть его дочерью. Она ровня ему, как и я тебе. Спроси Баала: он знает ее. Потому что он знает меня.

— Поэтому Гранди изменит своему обязательству, — констатирует Махаунд.

— Кто знает? — усмехается Хинд. — Он и сам себя не знает. Ему нужно творить рознь. Слабый, как я тебе и сказала. Но ты знаешь, что я говорю правду. Между Аллахом и Тремя не может быть никакого мира. Я не хочу этого. Я хочу борьбы. До смерти; это — моя суть. А какова твоя суть?

— Вы — песок, а я — вода, — говорит Пророк. — Вода смоет песок.

— И пустыня впитывает воду, — отвечает ему Хинд. — Посмотри вокруг.

Вскоре после его ухода раненые люди достигают дворца Гранди, чтобы, преодолев свой страх, сообщить Хинд, что старый Хамза убил ее братьев. Но к тому времени Посланника и след простыл; он снова медленно поднимается по Конусной Горе.

*

Джибрил, когда он утомлен, готов убить свою мать, давшую ему это проклятое дурацкое имя, ангел, какое слово, он просит что? кого? спасти грезящий город[645] рушащихся песчаных дворцов и львов с трехрядными зубами, некоторых чистосердых пророков или прочитанных инструкций или обещаний рая, позвольте же завершить откровения, finito[646], кхаттам-шуд[647]. Что он ждет с нетерпением: черный, безгрезный сон. Ебеноматерные грезы, причина всех проблем человеческой расы, как и кино, если бы я был Богом, я бы полностью вырезал воображение из людей, и тогда, быть может, бедные ублюдки вроде меня смогли бы получить славный ночной отдых. Борясь со сном, он заставляет свои глаза оставаться открытыми, немигающими, пока зрительный пурпур не исчезает с сетчатки и не дарит ему слепоту, но лишь человеческую; в конце концов он падает в кроличью норку, и там он снова в Стране Чудес, на горе, и Бизнесмен будит его, и опять его желания, его потребности, его дела, не на моем языке и не в моих словах, а целиком в моем теле; он умаляет меня до своего собственного размера и затягивает меня в себя, его гравитационное поле невероятно, столь же мощное, как у чертовой мегазвезды... и затем Джибрил и Пророк борются, обнаженные, многократно перекатываясь по пещере прекрасного белого песка, вздымающегося вокруг подобно вуали. Как будто он узнает меня, ищет меня, как будто он испытывает меня.

В пятистах футах под пещерой на вершине Конусной Горы Махаунд борется с архангелом, швыряя его из стороны в сторону, и, позвольте мне сообщать вам, он проник в меня везде, его язык в моем ухе его кулак вокруг моих яиц, никогда не было в нем человека с таким гневом, он хочет хочет знать он хочет ЗНАТЬ а мне нечего сообщить ему, физически он вдвое выносливее меня и в четыре раза опытнее, минимум, мы может быть оба научились сами много слушали много плакаливидели но он был даже лучшим слушателем чем я; так что мы катаемся пинаемся царапаемся, он пытается порезать меня но конечно моя кожа остается гладкой как у младенца, вы не можете поймать ангела в проклятом терновнике, вы не можете ударить его о скалы. И у них есть аудитория, есть джинны и ифриты, и всевозможные призраки, сидящие на валунах и наблюдающие за борьбой, и в небе — три крылатых существа, подобных цаплям или лебедям или всего лишь женщинам, в зависимости от хитросплетений света... Махаунд прекращает борьбу. Он сдается.

После битвы, длившейся часы или даже недели, Махаунд склоняется пред ангелом, это его желание, это его воля, заполняющая меня и дающая мне силы, чтобы подавить его, ибо архангелы не могут проигрывать такие поединки, нет у них такого права, только дьяволы побиваются в этом цирке, и в тот момент, когда я возвысился над ним, он заплакал от радости, а затем провел свою старую уловку, заставляя мой рот открыться и вынудив голос, Голос, излиться из меня снова, заставив излиться на него целиком, словно блевоту.

*

В завершение своего борцовского матча с Архангелом Джибрилом[648] Пророк Махаунд падает в свой привычный, истощенный, постразоблачительный сон, но на этот раз он восстанавливается быстрее, чем обычно. Когда он приходит в чувство, в этой высокой глуши не видно никого, никакие крылатые существа не сидят на камнях, и он подскакивает на ноги, заполненный безотлагательностью своих новостей.

— Это был Дьявол, — сообщает он громко пустому воздуху, придавая истинность своему высказыванию. — В прошлый раз, то был Шайтан.

Вот что он услышал в своем внимании: что его обхитрили, что Дьявол явился к нему в облике архангела, и потому стихи, которые запомнил он — те, что рассказал он в шатре поэтов, — были не реальностью, но ее дьявольской противоположностью, не божественными, но сатанинскими. Он возвращается в город так быстро, как может: вычеркнуть грязные стихи, густо пахнущие углем и серой, вырвать записи о них раз и навсегда, чтобы они выжили разве что в одном или двух ненадежных сборниках старых традиций и ортодоксальные переводчики, разобравшись, отказались их переписывать; но Джибрил, реющий наблюдатель с камерой самого высокого угла, знает одну маленькую деталь, всего лишь одну крошечную вещь, которая создает здесь небольшую проблемку, а именно — что это был я оба раза, любезнейший, я сначала и вторично тоже я. Из моих уст, и утверждение, и отказ, оба варианта стихов: все версии и конверсии, реверсы и универсумы[649], все это, и все мы знаем, что это творилось моими устами.

— Сначала это был Дьявол, — бормочет Махаунд, пока мчится к Джахилии. — Но на сей раз это ангел, без вопросов. Он уложил меня на лопатки.

*

Ученики останавливают его в ущельях у подножья Конусной Горы предупредить о ярости Хинд, носящей белые траурные одеяния и распустившей свои черные волосы, позволив им лететь за нею подобно шторму или пыльному шлейфу, стирающему ее следы, чтобы казалась она самой инкарнацией духа мести. Они все сбежали из города, и Хамза тоже лежит здесь, поникший; но говорит, что Абу Симбел пока что не согласился на притязания жены о крови, смывающей кровь. Он все еще вычисляет все за и против о Махаунде и богинях... Махаунд, вопреки совету своих последователей, возвращается в Джахилию, направляясь прямо к Дому Черного Камня. Ученики следуют за ним несмотря на свои опасения. Толпа собирается в ожидании дальнейшего скандала или резни или иного развлечения. Махаунд не разочаровывает их.

Он стоит перед статуями Трех и объявляет об отмене стихов, которые Шайтан нашептал ему на ухо. Эти стихи изгнаны из истинного провозглашения, аль-корана[650]. Новые стихи гремят вместо них.

— Неужели у вас — сыновья, а у Него — дочери? — декламирует Махаунд. — Это тогда — разделение чудное!

— Они — только имена, которыми вы сами назвали, вы и отцы ваши. Аллах не посылал с ними никакого знамения[651].

Он оставляет потрясенный Дом прежде, чем кто-либо успевает схватить его или бросить свой первый камень.

*

После отказа от Сатанинских стихов Пророк Махаунд возвращается домой, чтобы обнаружить некую кару, ожидающую его. Своего рода месть — чью? Света или тьмы? Хорошийпарень плохойпарень? — отыгрался, что не в новинку, на невиновных. Жена Пророка, семидесяти лет от роду, сидит возле подоконника каменнорешетного окна: сидит прямо, прислонившись спиной к стене, мертвая.

Махаунд во власти страдания погружается в себя, произнося едва слово в неделю. Джахильский Гранди устанавливает курс на преследование, продвигающееся слишком медленно для Хинд. Имя новой религии — Покорность[652]; теперь Абу Симбел постановляет, что ее приверженцы должны покориться, смирившись с изоляцией в самых убогих, наполненных хижинами кварталах города; с комендантским часом; с запретом на работу. И с многочисленными физическими нападениями, женскими плевками в магазинах, грубостью к верным со стороны бригад молодых турков, тайно направляемых Гранди, огнем, бросаемым ночью в окна, чтобы упасть среди беззаботно спящих. И — один из известных парадоксов истории — количество верных умножается подобно посеву, чудом процветающему, несмотря на то, что состояние почвы и климата становится все хуже и хуже.

Получено предложение от граждан оазисного поселения Иасриб на севере: Иасриб защитит тех-кто-покорился, если они пожелают оставить Джахилию. Хамза считает, что они должны идти.

— Ты никогда не завершишь свое Послание здесь, племянник, даю тебе слово. Хинд не будет счастлива, пока не вырвет твой язык, не говоря уже о моих яйцах, прости меня.

Махаунд, одинокий и полный воспоминаний в доме своей тяжелой утраты, дает согласие, и верные отбывают, чтобы вершить свои планы. Халид-водонос замирает, обернувшись, и пустоглазый Пророк ждет его слов. Тот молвит неловко:

— Посланник, я сомневался насчет тебя. Но ты оказался мудрее, чем мы думали. Сначала мы сказали: Махаунд никогда не пойдет на компромисс, но ты скомпрометировал себя. Тогда мы сказали: Махаунд предал нас, но ты принес нам более глубокую истину. Ты принес нам Дьявола собственной персоной, чтобы мы могли быть свидетелями дел Злого и его ниспровержения Справедливостью. Ты обогатил нашу веру. Я сожалею о том, что я думал о тебе.

Махаунд прячется от солнечного света, падающего в окно.

— Да. — Горечь, цинизм. — Это была здоровская штука, то, что я совершил. Более глубокая истина. Предоставление вам Дьявола. Да, который говорит как я.

С пика Конусной Горы Джибрил наблюдает исход джахильских верных, оставляющих засушливый город ради края прохладных пальм и воды, воды, воды. Маленькими группками, почти налегке, движутся они сквозь империю солнца, в этот первый день первого года начала нового Времени[653], самопроизвольно родившегося снова, пока старое умирает позади них, а новое ждет впереди. И в этот день Махаунд ускользает. Когда его бегство обнаружено, Баал составляет прощальную оду:

В чем суть

У них — Покорных — в эту ночь?

Страх каждой тени.

Суть их — бегство прочь[654].

Махаунд достиг своего оазиса; Джибрил не столь удачлив. Теперь зачастую обнаруживает он на вершине Конусной Горы, омытой холодом, падающие звезды, а затем они падают на него с ночного неба; три крылатых существа, Лат Узза Манат, обхватывают его голову, вцарапываются в его глаза, кусают, хлестая его своими волосами, своими крыльями. Он поднимает руки, чтобы защититься, но их месть неустанна, она возобновляется всякий раз, когда он отдыхает, всякий раз, когда он ослабляет свою защиту. Он борется с ними, но они быстрее, проворнее, крылатее.

У него нет никакого дьявола, чтобы отречься. Грезящий, он не может убраться прочь.

III. Элëэн Дэоэн

1

От радости схожу с ума:

На берег вылезла Мума!

Сердитая, надутая,

Но все ж не утонутая.

Детский фольклор

Я знаю, что такое призраки, тихо подтвердила старуха. Ее звали Роза Диамант[655]; ей было восемьдесят восемь лет от роду; и она жмурилась по-птичьи сквозь покрытые запекшейся солью окна своей спальни, глядя на полнолунное море. И чем они не могут быть — я знаю тоже, кивала она далее, это — не скарификация[656] или колеблющиеся простыни, все это фу и фи какая ахинея. Что такое — призрак? Незавершенные дела, вот что.

Эта старая леди шести футов ростом, стройная, с волосами, коротко стриженными, как у мужчины, с острыми уголками губ, недовольно опущенными, надувшимися в трагическую маску, — одернула синюю вязаную шаль, обернутую вокруг костлявых плеч, и закрыла на мгновение свои бессонные глаза, чтобы помолиться за возвращение ушедших. Пусть явятся Ваши норманнские корабли, попросила она: приходите, Билли-Нос[657].

Девятьсот лет назад все это было под водой: этот размеченный берег, этот частный пляж, его галька, поднимающаяся круто к небольшому ряду облупившихся вилл с шелушащимися эллингами и плотно втиснутыми между ними шезлонгами; с пустыми картинными рамками; со старинными сундуками, набитыми стопками перетянутых ленточками писем, бальными мотыльковыми шелково-шнурочными дамскими платьицами, слезоточивым девичьим чтивом, палочками лакрицы[658], альбомами для марок и всевозможными иными потаенными шкатулками воспоминаний и потерянного времени. Береговая линия изменилась, сместившись на милю или больше в море, оставляя первый норманнский сторожевой замок вдали от воды, окружив его ныне болотистыми землями, всевозможно сокрушавшими сыростью и болотной лихорадкой бедноту, проживающую там со своими немногочисленными пожитками. Она, старая леди, видела замок погибшей рыбой, преданной древним отливом; морским чудовищем, окаменевшим от времени[659]. Девятьсот лет! Девять столетий назад норманнский флот проплыл прямо сквозь дом этой английской леди. В ясные ночи, когда луна была полна, она ожидала возвращения своего сияющего призрака.

Лучшее место обзора: их приход, заверяла она себя — трибунное зрелище. Повторение стало комфортом ее старины; затасканные фразы, незавершенные дела, трибунные зрелища сделали ее чувства твердыми, неизменными, семпитернальными[660]; вместо творения трещин и пустоты она познавала собственное бытие.

— Когда встает полная луна, и тьма перед рассветом, тогда — их время. Вздымаются паруса, плещут весла, и сам Вильгельм-Завоеватель на носу флагмана[661], плывущего по берегу между присоской деревянного волнореза и несколькими вздыбленными веслами.

— О, я многое повидала в свое время, всегда был мне дар, видение фантома.

— Завоеватель в своем остроносом металлическом шлеме проходит сквозь ее переднюю дверь, скользя между кулинарными шкафчиками и диванами с ажурными салфеточками, словно эхо, слабо звучащее в этом доме воспоминаний и тоски; затем — тишина; как в могиле.

— Однажды, девочка с Батального холма[662], — любила повторять она, всегда в одних и тех же отполированных временем словах, — однажды, одинокий ребенок, я оказалась — совершенно внезапно и до странности бессмысленно — в самой гуще войны. Кистени, булавы, пики. Льняно-саксонские парни, зарезанные в своей сладкой юности. Гарольд Стрелоглазый[663] и Вильгельм с полным песка ртом. Да, вечный дар, призрачный образ.

История дня, когда перед маленькой Розой предстало видение битвы при Гастингсе[664], стала для старухи одним из поворотных пунктов, определивших ее дальнейшую жизнь, хотя она рассказывалась так часто, что никто, даже сама рассказчица, не смог бы уверенно присягнуть, что в ней было правдой. Я жду их иногда с нетерпением, делилась Роза своими заветными мыслями. Les beaux jours[665]: прекрасные, мертвые дни. Она снова прикрыла свои углубившиеся в воспоминания глаза. А когда открыла их, то увидела внизу, у кромки воды, без всякого сомнения, начало некоего движения.

Вот что молвила она громко в своем волнении:

— Не могу поверить!

— Это неправда!

— Он не может быть здесь!

На дрожащих ногах, со сдавленной грудью пошла Роза за шляпой, плащом, клюкой. Пока, на зимнем морском берегу, Джибрил Фаришта пробуждался со ртом, полным — нет, не песка.

Снега.

*

Тьфу!

Джибрил сплюнул; подскочил, будто отброшенный отхарканной слизью; пожелал Чамче — как уже сообщалось — счастливого дня возрождения; и принялся выбивать снег из промокших фиолетовых рукавов.

— Боже, яар, — завопил он, прыгая с ноги на ногу, — неудивительно, что у этих людей сердца поросли проклятым льдом!

Вскоре, однако, чистое восхищение таким количеством снега вокруг легко преодолело его изначальный цинизм — ибо он был человеком тропиков, — и он поскакал, мрачный и мокрый, делать снежки и швырять их в своего хмурого компаньона, лепить снеговика и петь дикого, агрессивного исполнения песенку «Динь-динь-дон, динь-динь-дон, льется чудный звон»[666]. Первый проблеск света появился в небе, и на этом уютном морском берегу танцевал Люцифер, утренняя звезда[667].

Его дыхание — об этом следует упомянуть — неведомым образом утратило свой прежний запах...

— Пойдем, бэби, — орал неукротимый Джибрил, в чьем поведении читатель может не без оснований почувствовать безумные, выворачивающие эффекты его недавнего падения. — Проснись и пой[668]! Возьмем это место штурмом.

Вернувшись снова в море, чтобы смыть плохие воспоминания и освободить место для дальнейших событий, жадный, как всегда, до новизны, он воткнул бы (будь у него хоть один) флаг, требуя названия для этой черт-знает-какой белой страны, его новооткрытой земли.

— Салли-вилли, — просил он, — шевелись, любезный, или ты — проклятый мертвец?

Произнесение этого привело говорившего в чувства (или, по крайней мере, приблизило его к ним). Он склонился над обессиленной фигурой второго, не смея прикоснуться.

— Не теперь, старина Чамч[669], — взмолился он. — Не тогда, когда мы прибыли.

Саладин: не мертвый, но плачущий. Слезы потрясения замерзают у него на лице. И все тело его покрыто дивной ледяной коркой, гладкой, как стекло, будто сбылся его дурацкий сон. В миазмах[670] полубессознательного состояния, вызванного переохлаждением тела, им овладел кошмар растрескивания, видение собственной крови, пузырящейся из ледяных пробоин, собственной плоти, осыпающейся черепками. Он был полон вопросов: так все было именно так, я имею в виду, с вашим рукомашеством, и затем вода, Вы же не хотите сказать мне, что мы действительно, как в кино, где Чарлтон Хестон[671] простирал свой посох, что мы смогли, через пол-океана, этого никогда не было, не могло быть, но если не так, то как, или мы неким образом добирались под водой, сопровождаемые русалками, море проходило сквозь нас, будто мы были рыбами или призраками, что в этом правда, да или нет, я должен знать, чтобы... но когда глаза его открылись, вопросы приобрели неясность сновидений, так что он не мог более их схватывать, хвосты их щелкнули перед ним и исчезли, как плавник субмарины. Он посмотрел на небо и заметил, что оно было совершенно неправильного цвета: кроваво-оранжевое, испещренное зеленым, — а снег был синим, словно чернила. Он с трудом моргнул, но цвета отказались изменяться, создавая впечатление, что он упал с неба в некую неправильность, в некое другое место, не в Англию или, возможно, в не-Англию: в некую поддельную зону, гнилой городок, искаженную страну. Может быть, размышлял он кратко: Ад? Нет, нет, заверил он себя, ибо бессознательное состояние угрожало, этого не может быть, еще нет, ты все же не мертв; но это смерть.

Хорошо; тогда: транзитный зал.

Его пробрала дрожь; вибрация стала настолько интенсивной, что ему пришло в голову, что он мог бы разбиться от напряжения, подобно, подобно... самолету.

Тогда не существовало бы ничего. Он находился бы в пустоте, и если бы ему суждено было выжить, ему пришлось бы строить все из ничего, пришлось бы изобретать землю под своими ногами прежде, чем он сможет сделать хоть шаг, но поскольку сейчас у него не было никакой потребности волноваться о таких вопросах, перед ним оказалось неизбежное: высокая, костлявая фигура Смерти в широкополой соломенной шляпе, с темным плащом, развевающемся на ветру. Смерть, опирающаяся на трость с серебряным набалдашником, носящая коричнево-зеленые веллингтоновские ботинки[672].

— Что, спрашивается, вы здесь делаете? — хотела знать Смерть. — Это — частная собственность. Есть свидетельство, — произнес женский голос, немного дрожащий и более чем немного взволнованный.

Несколько мгновений спустя Смерть склонилась над ним — чтобы поцеловать меня, тихо запаниковал он. Выпить дыхание из моего тела. Он попытался дернуться в ничтожных, бессмысленных движениях протеста.

— Он вполне себе жив, — отметила Смерть обращаясь к — кому бы это — Джибрилу. — Но, мой дорогой. Его дыхание: что за ужас. Как давно он чистил зубы?

*

Дыхание одного человека было подслащено, тогда как дыхание другого — равной и противоположной мистерией — прогоркло. Чего они ожидали? Падение вроде этого с неба: они воображали, что не будет никаких побочных эффектов? Высшие Силы проявили заинтересованность — это должно быть очевидно — в них обоих, а у таких Сил (я, конечно, говорю непосредственно о себе) есть зловредное, почти детское пристрастие к экспериментами с упавшими мухами[673]. И еще, попытайтесь уяснить: великие падения изменяют людей. Вы думаете, они падали очень долго? Что касается падений, я не уступлю почетного места ни одному персонажу: хоть смертному, хоть бес-[674]. От облаков до пепла, вниз по дымоходу, можно сказать; от небесного света до адского пламени... В напряжении долгого погружения, я говорил, должны ожидаться мутации, не все из которых случайны. Неестественный отбор[675]. Небольшая плата за выживание, за возрождение, за становление нового, и это в их-то возрасте.

Что? Мне следует перечислить изменения?

Хорошее-дыхание-плохое-дыхание[676].

И вокруг головы Джибрила Фаришты (ибо стоял он спиной к рассвету) Розе Диамант померещилось слабое, но отчетливо различимое золотистое сияние.

И что это за шишечки на висках Чамчи, под его промокшим и все еще на-своем-месте котелке боулера?

И, и, и.

*

Заметив причудливую, сатирическую фигуру Джибрила Фаришты, гарцующего и дионисствующего[677] в снегу, Роза Диамант не подумала назвать это ангелами. Обнаружив его из окна, сквозь солено-туманное стекло и замутненные возрастом глаза, она почувствовала биение сердца: удвоенное, такое глубокое, что она испугалась, как бы оно не остановилось; потому что в этой неясной фигуре она, казалось, различала воплощение самого потаенного желания своей души. Она забыла норманнских захватчиков, как будто их и никогда не было, и поспешила вниз по склону с предательской галькой: слишком быстро для безопасности своих не-очень-здоровых конечностей — чтобы притворно выругать невероятного незнакомца за злоупотребление принадлежащей ей земли.

Обычно она была непримирима в защите своего возлюбленного фрагмента побережья, и когда летние уик-эндеры забредали выше верхней линии прилива, она спускала на них, как на стадо — волков[678], свою коронную фразу, объясняя и требуя: «Это — мой сад, взгляните». И если они оставались медными, — уходитьиззаэтогомычанияглупойстарухи, сэтогозеленогоберега, — она возвращалась домой, чтобы вытащить длинный зеленый садовый шланг и безжалостно направить его на их одеяла из шотландки[679] и пластиковые крикетные клюшки и бутылки с лосьоном для загара, она размывала их детские песочные замки и разбивала их бутерброды с печеночной колбасой, сладко улыбаясь все время: Вы не будете возражать, если я просто полью свои лужайки?.. О, она была Той, известной в деревне, они не могли запереть ее в каком-нибудь далеком доме престарелых, все ее семейство не смело даже попытаться отправить ее туда: никогда не заслоняйте моего порога, сказала она им, брошу вас всех без единого пенни — или оставьте меня в покое. Отныне в ее владениях, решила она, никаких посетителей за неделю до святочной недели, даже Доры Шаффльботам, свободно приходившей все эти годы; Дора пропустила прошлый сентябрь, она может отдыхать, и все же это удивительно в ее возрасте, как старая форель справляется, все эти ступеньки, она может быть маленькой пчелкой, но дьяволу придется отдать ей должное, есть что-то великое в ее кружевном одиночестве.

Джибрилу не досталось ни шланга, ни острого кончика ее языка. Роза произнесла символические слова выговора, поводила ноздрями при исследовании упавшего и с некоторых пор сернистого Саладина (так и не снявшего к этому времени свою боулерскую шляпу), после чего, с оттенком застенчивости (которую она приветствовала с ностальгическим удивлением), заикаясь, пригласила: ввам ллучше увести вашего ддруга с этой холоддрыги, — и зашагала по гальке ставить чайник, вознося хвалу жалящему зимнему воздуху, красящему ее щеки и спасающему, говоря старомодными словами утешения, ее румянец.

*

Юношей Саладин Чамча обладал лицом совершенно исключительной невинности: лицом, никогда, казалось, не встречавшимся с разочарованием или злом, с кожей, столь же мягкой и гладкой, как ладонь принцессы. Это сыграло хорошую роль в его делах с женщинами и, фактически, было одной из первых причин, по которой его будущая жена Памела Ловелас позволила себе влюбиться в него.

— Такой округлый херувимчик, — дивилась она, взяв его подбородок в ладони. — Будто воздушный шарик.

Он был оскорблен.

— У меня есть кости, — возразил он. — Костная структура.

— Где-нибудь там, — уступила она. — Как у каждого.

После этого его постоянно преследовало убеждение, что он напоминает невыразительную медузу, и в значительной степени должно было смягчить это чувство то, что он принялся воспитывать в себе тонкое, надменное поведение, сделавшееся теперь его второй натурой. Таким образом, это стало причиной неких последствий, в результате чего появились долгие сны, изводившие его чередой невыносимых сновидений, в которых главными были образы Зини Вакиль, превратившейся в русалку, поющую для него с айсберга голосом агонизирующей сладости, оплакивающую свою неспособность присоединиться к нему на твердой земле, зовущую его, зовущую[680]; но когда он шел к ней, она тут же запирала его в сердце своей ледяной горы, и ее песни менялись, сплетаясь воедино из триумфа и мести... Это было, скажу я вам, серьезной проблемой, когда Саладин Чамча, пробудившись, изучал зеркало, обрамленное сине-золотой лакированной japonaiserie[681], и обнаруживал, что прежнее херувимское личико снова выглядывает из него; теперь же на своих висках наблюдал он изгиб жутко обесцвеченных опухолей (свидетельствующих, должно быть, о его страданиях на некотором отрезке недавних приключениях): парочка шишек, как от сильных ударов.

Изучая в зеркало свое изменившееся лицо, Чамча попытался напоминать себе о себе. Я — реальный человек, сказал он зеркалу, с реальной историей и спланированным будущим. Я — человек, для которого важны определенные вещи: строгость, самодисциплина, резон, поиск которого благороден без обращения к этому старому костылю, Богу. Идеал красоты, возможность экзальтации[682], разум. Я: женатый человек. Но несмотря на эту литанию[683], порочные мысли настойчиво посещали его. Как, например: что не было мира, кроме этого пляжа здесь-и-сейчас; кроме этого дома. Если он будет неосторожен, если он последует за своими вопросами, его унесет за край, в облака. Вещи должны быть созданы. Или, опять же: что, если бы ему было нужно позвонить домой, прямо сейчас, как он там, если бы ему было нужно сообщить своей любящей жене, что он не мертв, не разорван ветрами в клочья, но действительно здесь, на твердой земле, — если бы ему было нужно сделать эту чрезвычайно разумную вещь, человек, подошедший к телефону, не вспомнил бы его имя. Или, в-третьих: что звук шагов, гремящих в его ушах — шагов отдаленных, но подступающих все ближе, — был не каким-то временным помутнением, вызванным падением, но шумом приближения неведомой погибели, начертающей все ближе, буква за буквой: элëэн, дэоэн, Лондон. Вот он я, в доме Бабушки. Ее большие глаза, руки, зубы[684].

На его ночном столике лежал телефонный справочник. Ну же, убеждал он себя. Возьми его, позвони — и твое равновесие будет восстановлено. Всяческие бормотания: они непохожи на тебя, они недостойны тебя. Думай о ее печали; теперь позвони ей.

Это было ночью. Он не знал, сколько времени. В комнате не было часов, а его наручные исчезли где-то в пути. Или будь он не он?

Он набрал эти девять цифр. Мужской голос ответил на четвертом гудке.

— Какого черта? — Сонный, неопознаваемый, фамильярный.

— Извините, — сказал Саладин Чамча. — Простите, пожалуйста. Ошибся номером.

Уставившись на телефон, он вспомнил увиденный в Бомбее драматический спектакль, поставленный по английскому оригиналу — рассказу, он не мог попасть пальцем в имя, Теннисона[685]? Нет, нет. Сомерсета Моэма[686]? — Черт с ним. — В оригинальном, ныне анонимном тексте мужчина, долгое время числившийся мертвым, возвращается после многих лет отсутствия, подобно живому фантому, призраку себя прежнего. Он навещает свой прежний дом ночью, тайком, и смотрит в раскрытое окно. Он обнаруживает, что его жена, считая себя овдовевшей, вступила в повторный брак. На подоконнике он видит детскую игрушку. Некоторое время он проводит, стоя в темноте, борясь со своими чувствами; затем забирает игрушку с полки; и уезжает навсегда, не раскрывая своего присутствия. В индийской версии история отличалась довольно сильно. Жена вышла замуж за лучшего друга своего мужа. Возвратившийся муж достиг двери и вошел, ничего не ожидая. Видя свою жену и своего старого друга сидящими вместе, он не смог понять, что они женаты. Он поблагодарил друга за утешение своей жены; но теперь он был дома, поэтому теперь все хорошо. Женатая пара не знала, как сообщить ему правду; это сделал, в конце концов, слуга, прервавший игру. Муж, долго отсутствовавший, очевидно, из-за приступа амнезии, отреагировал на новость о браке, заявив, что он тоже, по всей видимости, женился повторно в некоторый момент своего длительного отсутствия дома; однако, к сожалению, теперь, когда память о прежней жизни вернулась к нему, он забыл случившееся с ним за все годы после своего исчезновения. Он ушел просить полицию отыскать его новую жену, несмотря на то, что не смог вспомнить о ней ничего: ни ее глаз, ни малейшего факта из ее жизни.

Занавес опустился.

Саладин Чамча, один в неизвестной спальне, в незнакомой красно-белой полосатой пижаме, уткнулся лицом в узкую постель и заплакал.

— Будь прокляты все индийцы, — кричал он в заглушающее рыдания одеяло, молотя кулаками купленные в Harrods[687] вычурно-кружавчиковые наволочки из Буэнос-Айреса столь отчаянно, что пятидесятилетняя ткань была разорвана в клочья. — Какого черта. Эта вульгарность, эта пидорская-пидорская[688] неделикатность. Какого черта. Этот ублюдок, эти ублюдки, их ублюдочная нехватка вкуса.

Именно в этот момент полиция прибыла, чтобы арестовать его.

*

Ночью после появления этих двоих на берегу Роза Диамант снова стояла у ночного окна в старушечьей бессоннице, вглядываясь в девятивековое море. Зловонный спал с тех пор, как они уложили его в постель, плотно обложив грелками; это самое лучшее для него, пусть набирается сил. Она разместила их наверху: Чамчу в свободной комнате, а Джибрила — в старом кабинете ее последнего мужа, — и, созерцая безбрежную светлую равнину моря, она могла слышать его, прохаживающегося там, среди орнитологических вестников и утиных манков прежнего Генри Диаманта, его бола[689] и хлыстов и аэрофотоснимков эстансии[690] Лос-Аламос, далеко и давно; а слушая мужские шаги в той комнате, она почувствовала себя ободренной. Фаришта блуждал вверх и вниз, избегая сна по своим собственным причинам. И под его поступью Роза, взглянув на потолок, призывала шепотом долго-невысказанное имя. Мартин, произнесла она. Его второе имя — название смертоносной змеи с его родины: гадюка, vipera. Вибора[691], де ла Круз[692].

В тот же миг увидела она силуэты, движущиеся к берегу, словно запретное имя вызвало мертвых. Не опять, подумала она и отправилась за своим оперным лорнетом. Вернувшись, она нашла пляж полным тенями и на сей раз испугалась, принимая во внимание, что, если норманнский флот, когда это случилось, явился по морю гордо и открыто и бесхитростно, то эти тени были пронырливы, они испускали подавленные проклятья и тревожно, приглушенно тявкали и лаяли, они казались безголовыми, приседающими, их руки и ноги свисали, как у гигантских бронированных крабов. Бегущие, сгорбленные; тяжелые ботинки хрустят по гальке. Их множество. Она видела, как они добрались до ее эллинга, на котором выцветшее изображение одноглазого пирата ухмылялось и размахивало тесаком, и это было слишком, Будь я не я, решила она и, спотыкаясь, спустилась за теплой одеждой и приготовила избранное оружие своего возмездия: длинную катушку зеленого садового шланга. В своей передней двери она заявила ясным голосом:

— Вижу вас как наяву[693]. Выходите, выходите, кто бы вы ни были.

Они включили семь солнц и ослепили ее, и тогда она запаниковала, освещенная семью сине-белыми прожекторами, среди которых, подобных светлячкам или лунам, мельтешило множество огней поменьше: фонари факелы сигареты. Ее голова кружилась, и на мгновение она потеряла способность различать между тогда и теперь; в оцепенении она принялась твердить: Уберите этот свет, дайте затемнение, или с вами будет то же, что с фрицами[694], если вы будете так продолжать. «Я брежу», — поняла она с отвращением и стукнула наконечником своей трости по половичку. После чего, как по волшебству, полицейские материализовались в великолепном круге света.

Оказывается, некто сообщил о подозрительной личности на пляже, вспомнили, что обычно на рыбацких лодках туда прибывают нелегалы[695], и благодаря этому единственному анонимному телефонному звонку было сейчас пятьдесят семь прочесывающих берег констеблей в униформе, их фонари безумно раскачивались в темноте; констебли из столь далеких Гастингса Истборна[696] Бексхилла-у-Моря[697], даже депутация из Брайтона[698], поскольку никто не желал пропускать забаву, остроту погони. Пятьдесят семь берегочесальщиков сопровождались тринадцатью собаками, непрестанно тянущими носом морской воздух и возбужденно вздымающимися на дыбы. Укрывшись в доме подальше от полчища людей и собак, Роза Диамант пристально разглядывала тех пятерых констеблей, что стерегли выходы — переднюю дверь, окна первого этажа, дверь судомойни — на случай, если предполагаемый злодей осуществит попытку вероятного бегства; и тех троих в обыкновенных одеждах, в обыкновенных пальто и обыкновенных шляпах, при соответствующих лицах; и перед этой компанией — не смеющего взглянуть ей в глаза молодого инспектора Лайма, переминающегося с ноги на ногу и потирающего нос и выглядящего при этом старше и более налитым кровью, чем полагалось бы в его сорок лет. Она ткнула ему в грудь кончиком своей трости, посреди ночи, Фрэнк, что это значит, но он не собирался позволять ей командовать собой на виду у всех: не в эту ночь, не с людьми из иммиграции, следящими за каждым его ходом, — поэтому он вытянулся в струнку и вздернул подбородок.

— Пардон, миссис Д. — некоторое заявление, — информация, полученная нами, — основания верить, — предварительное расследование, — необходимо провести у Вас обыск, — ордер имеется.

— Не будьте абсурдны, дорогой Фрэнк, — начала было Роза, но именно в этот момент те трое с обыкновенными лицами вытянулись и, казалось, напружинились, одновременно приподняв одну ногу, словно выполняющие стойку пойнтеры[699]; первый начал испускать странное шипение, в котором звучало удовольствие, тогда как мягкий стон сорвался с губ второго, а третий закатил глаза необычайно удовлетворенным образом. Затем они вместе направились, миновав Розу Диамант, в ее затопленную светом прихожую, где господин Саладин Чамча стоял, придерживая левой рукой пижаму, ибо пуговица оборвалась, когда он бросался на свою постель. Правой рукой он протирал глаза.

— Бинго[700], — произнес шипящий человек, тогда как нытик обхватил ладонями свой подбородок в знак того, что его молитвы были услышаны, а глазовращатель взял на себя оставшуюся позади Розу Диамант, не настаивая на соблюдении церемоний; разве что бормоча: «Пардон, мадам».

Потом было наводнение, и Розу зашвырнуло в угол собственной гостиной этим штормящим морем полицейских шлемов так, что она более не могла видеть Саладина Чамчу или слышать то, что он говорил. Она так и не разобрала, что он рассказывал о взрыве Бостана: это ошибка, кричал он, я не один из ваших лодочных вселенцев, не один из ваших угандо-кенийцев[701], я. Полицейские начали усмехаться, я вижу, сэр, с тридцати тысяч футов, и затем Вы плыли к берегу. Вы имеете право сохранять молчание, хохотнули они, но очень скоро взорвались в шумном ржаче, у нас здесь есть права, что уж там говорить! Однако Роза не могла расслышать протесты Саладина, брошенные смеющимся полицейским: Вы должны мне поверить, я британец, твердил он, с правом проживания, к тому же, но когда он не смог предъявить паспорт или какой другой идентифицирующий документ, они заплакали от радости, слезы заструились вниз по гладко выбритым лицам людей в штатском из иммиграционной службы. Вы, разумеется, не хотите сказать, хихикали они, что они выпали из вашего жакета во время ваших кувырканий или русалки обчистили ваши карманы в море? Роза не могла ни различить в этом смехотрясении скачущих людей и собак, что руки униформистов могли совершать с руками Чамчи, или их кулаки с его животом, или ботинки с его голенями; ни даже быть уверенной, слышала ли она его вскрики или только вой собак. Но под конец она слышала повышение его голоса в последнем, отчаянном крике:

— Вы же все смотрите ТВ? Разве Вы не видите? Я — Максимильян. Максимильян Чужак.

— Так вот ты кто, — отвечал пучеглазый офицер. — Тогда я — Лягушонок Кермит.

Что Саладин Чамча так и не сказал, даже тогда, когда стало ясно, что все пошло ужасно неправильно: «Вот мой лондонский телефон, — забыл сообщить он арестующим его полицейским. — На другом конце линии вы найдете готовую поручиться за меня, за то, что я говорю правду, мою прекрасную, белую, английскую жену».

Нет, сэр. Какого черта.

Роза Диамант собралась с духом.

— Всего один момент, Фрэнк Лайм, — пропела она. — Взгляните сюда, — но три обыкновенных человека повторили свою причудливую программу шипения стона очезакатывания снова, и во внезапно наступившей в комнате тишине очезакатывающий направил дрожащий палец на Чамчу и произнес:

— Леди, если это Ваше главное доказательство, Вы не смогли бы предоставить лучшего, чем это.

Саладин Чамча, проследив за линией указующего перста Пучеглазика, воздел свои руки ко лбу и лишь тогда понял, что пробудил свой ужаснейший из кошмаров: кошмар, который только начинался, ибо оттуда, из висков, росла парочка уже достаточно длинных и достаточно острых, чтобы порезать до крови, новоиспеченных, козлиных, несомненных рожек.

*

Прежде, чем армия полицейских увела Саладина Чамчу к его новой жизни, случилось еще одно неожиданное явление. Джибрил Фаришта, видя пламя огней и слыша безумный смех правоохранительных чиновников, спустился вниз в мароновом[702] смокинге и джемпере, выбранных из гардероба Генри Диаманта. Источая тонкий запах нафталина, он расположился на лестничном пролете и наблюдал составление протоколов без комментариев. Он простоял там незамеченным для Чамчи, пока того заковывали в наручники и тащили к «черному воронку»[703]; босой, все еще запахивающийся в пижаму, Саладин, наконец, поймал взгляд своего товарища и воскликнул:

— Джибрил, ради Бога, объясните им, что к чему!

Шипучка Нытик Пучеглазик нетерпеливо обратился к Джибрилу.

— И кто бы это мог быть? — поинтересовался инспектор Лайм. — Еще один небесный ныряльщик?

Но слова умерли на его устах, ибо в этот миг прожектора были выключены, закон свершился надеванием на Чамчу наручников и зачитыванием обвинения, и после того, как эти семь солнц угасли, всем и каждому стало ясно, что тусклое золотистое сияние исходило со стороны мужчины в смокинге, воистину струилось мягко наружу из точки непосредственно за его головой. Инспектор Лайм никогда не ссылался на это сияние после, и если бы его спросили об этом, отрицал бы, что видел когда-либо нечто подобное, нимб, в конце двадцатого века, не вешайте лапши[704].

Однако, когда Джибрил спросил: «Чего хотят эти люди?», каждый присутствующий там был охвачен желанием ответить на его вопрос в литерале[705], детальными терминами, раскрыть все свои секреты, будто бы он был, будто бы, но нет, смешно, будут они качать головами много недель после этого, пока не убедят себя все, что поступили как поступили по совершенно логичным причинам, он был старым другом миссис Диамант, они вместе обнаружили полуутонувшего жулика Чамчу на берегу и приютили его из соображений гуманизма, никто не вызвался побеспокоить Розу или господина Фаришту в дальнейшем, столь солидно выглядящего джентльмена невозможно пожелать увидеть снова, с его смокингом и его, его... в общем, эксцентричность никогда не была преступлением, по крайней мере.

— Джибрил, — взмолился Саладин Чамча, — помогите.

Но взор Джибрила был пленен Розой Диамант. Он смотрел на нее и не мог смотреть дальше. Затем он кивнул и вернулся наверх. Никто не попытался его остановить.

Когда Чамчу бросали в «воронок», он видел предателя, Джибрила Фаришту, взирающего на него сверху вниз с небольшого наружного балкона хозяйской спальни, и не было никакого света, сияющего вкруг головы ублюдка.

2

В этой безумной любви

Мы, конечно, утопим друг друга

И будем вместе лежать,

Как две морские звезды...

Александр Ф. Скляр, «Эльдорадо»

Kan ma kan / Fi qadim azzaman[706]... Было ли, не было, в давно забытые времена жили на серебряной земле Аргентины некий Дон Энрико Диамант, много знавший о птицах и немного — о женщинах, и его жена Роза, не знавшая ничего о людях, зато много — о любви. Однажды случилось так, что, когда сеньора ехала в дамском седле и при шляпе с пером, она достигла больших каменных ворот Диамантовой эстансии, безумно возвышающихся посреди пустой пампы, чтобы обнаружить там страуса[707], бегущего к ней столь усердно, как можно лишь сражаясь за свою жизнь, со всеми уловками и изворотами, которые он только мог измыслить; страус, лукавая птица, которую нелегко поймать. Немного позади страуса вздымали облако пыли шумливые охотники, и когда страус был в пределах шести футов от нее, из облака вылетело бола, чтобы обернуться вокруг его ног и повергнуть наземь к копытам ее серой кобылы. Мужчина, спустившийся добить птицу, не спускал глаз с лица Розы. Он достал кинжал с серебряной рукояткой из поясных ножен и погрузил его в горло птицы, по самую рукоять, и он сделал это, ни разу не взглянув на умирающего страуса, глядя пристально в глаза Розы Диамант все время, пока преклонял колени на широко раскинувшейся желтой земле. Его звали Мартин де ла Круз.

После того, как Чамчу забрали, Джибрил Фаришта часто задавался вопросом о собственном поведении. В тот сказочный миг, когда он был пленен глазами старой англичанки, ему казалось, что его собственная воля перестала властвовать над ним, что чьи-то потребности взяли над ним верх. Благодаря изумительной природе недавних событий, а также своему намерению оставаться бодрствующим в максимально возможной степени, появившемуся за несколько дней до того, как он осознал происходившее в мире позади его век, — лишь тогда он понял, что должен уйти, ибо вселенная его кошмаров начала просачиваться в его повседневную жизнь, и если он не будет осторожен, он никогда не сможет начать все сначала, быть заново рожденным с нею, через нее, Аллилуйю, видевшую крышу мира.

Он был потрясен осознанием того, что не совершил ни единой попытки войти в контакт с Алли; или же помочь Чамче в минуту его нужды. При этом его вовсе не встревожило появление на голове Саладина пары великолепных новеньких рожек: вещь, которая должна была, несомненно, породить некоторое беспокойство. Он находился в состоянии своего рода транса и когда спросил старую даму, что она думает обо всем этом, она загадочно улыбнулась и ответила: ничто не ново под солнцем, она видела кое-что, появление мужчин в рогатых шлемах[708], на такой древней земле, как Англия, нет места для новых историй, каждый торфяной пласт уже пройден много сотен тысяч раз. На долгие дни ее речи становились вдруг хаотичными и сбивчивыми, но в другое время она готовила для него на кухне массу тяжелой пищи: пастушьи пироги, молотый ревень[709] с жирным заварным кремом, толстые масляные пончики, всевозможные густые супы. И всегда она источала атмосферу необъяснимой удовлетворенности, словно его присутствие удовлетворяло ее неким глубоким, неведомым способом. Он ходил с нею в деревню за покупками; люди глазели; она игнорировала их, потрясая своей властной тростью. Проходили дни. Джибрил не уезжал.

— Проклятая английская мэм, — говорил он себе. — Некое живое ископаемое. Какого черта я здесь делаю?

Но оставался, удерживаемый невидимыми цепями. Когда она, при каждой возможности, пела старинную песню, по-испански, он не мог понять ни слова. Какое-то колдовство в ней? Какая-то древняя Фея Моргана[710], поющая молодому Мерлину в своей хрустальной пещере[711]? Джибрил направлялся к двери; Роза волховала; он прекращал свои шаги.

— Почему бы и нет, в конце концов, — пожал он плечами. — Старуха нуждается в компании. Выцветшее великолепие, клянусь! Глянь-ка, она пришла сюда. Во всяком случае, мне нужно другое. Собраться с силами. Просто переждать.

Вечерами они садятся в гостиной, наполненной серебряными украшениями — в том числе неким среброрукоятным кинжалом — под гипсовым бюстом Генри Диаманта, взирающим с верхнего угла кабинета, и когда дедушкины часы пробьют шесть, он нальет два стакана хереса, и она начнет свое повествование, но не раньше, чем скажет (предсказуемо, как часовой механизм): Дедушка всегда опаздывает на четыре минуты, ради хорошего тона, он не любит быть слишком пунктуальным. Затем она начинала, не беспокоясь о временибылоестьбудет[712], и неважно, было ли это целиком правдой или целиком ложью, он мог видеть горячую энергию, сквозившую в ее словах, последние отчаянные резервы ее воли, воплощенные в эти истории, единственное яркое время, которое я могу припомнить, сообщила она ему так, что он почувствовал, что этот тряпичный мешок заплетенной памяти был в действительности самым сердцем ее, ее автопортретом, дорогой, которую видела она в зеркале, когда никого более не было в комнате, и что лучшим обиталищем для нее была серебряная земля[713] прошлого: не этот ветшающий дом, в котором она вечно спотыкалась о предметы, — сбивала кофейные столики, — ударялась о дверные ручки, — рыдала и объявляла во всеуслышание: Все сжимается.

Когда она приплыла в Аргентину в 1935-м как невеста англо-аргентинца Дона Энрико Лос-Аламоса, тот указал на океан и сказал, что это — пампа[714]. Ты не можешь сказать, насколько он велик, глядя на него. Ты вынужден путешествовать сквозь него, неизменно, день за днем. В некоторых местах ветер силен, как кулак, но он совершенно бесшумен, он будет сокрушать твое жилище, но ты даже не услышишь его. Ни деревца: ни омбу[715], ни нада — тополей. И, между прочим, нельзя прозевать ни одного листика омбу. Смертельный яд. Ветер не убьет тебя, но сок листьев — может. Она хлопала в ладоши, словно дитя: Честно, Генри, тихие ветры, ядовитые листья. Ты заставляешь звучать это подобно сказкам феи. Генри — фееволосый, мягкотелый, широкоглазый и тяжеловесный — выглядел потрясенным. О, нет, молвил он. Это не столь ужасно, как там.

Она явилась в эту необъятность, под эти безбрежные синие закрома небес, потому что Генри сделал ей предложение и она дала единственный ответ, который могла дать сорокалетняя старая дева. Но когда она прибыла, она сделала себе большее предложение; она предложила себе ответить на вопрос[716]: на что она была способна среди этих просторов? На что хватит у нее смелости для их покорения? На то, чтобы быть хорошей или плохой, сказала она себе: но быть новой. Знаешь, поведала она Джибрилу, наш сосед, доктор Джордж Бабингтон[717], никогда не любил меня, он рассказывал мне истории о британцах в Южной Америке, вечно эти игривые ножи, сказал он презрительно, шпионы и разбойники и грабители. Это такая экзотика вашей холодной Англии? — спросил он ее и ответил на свой собственный вопрос: сеньора, я так не думаю. Втиснутым в этот островной гроб, вам приходится искать более широкие горизонты выражения секретов вашей самости.

Секретом Розы Диамант была вместимость для любви[718] столь большая, что вскоре стала простором, который ее несчастный прозаичный Генри никогда смог бы заполнить, ибо независимо от любых романов надежная рамка в его душе была зарезервирована для птиц. Болотных луней[719], крикунов[720], бекасов[721]. В маленькой весельной лодчонке на местных лагунах среди камышей провел он свои самые счастливые дни с полевым биноклем у глаз. Однажды на поезде до Буэнос-Айреса[722] он смутил Розу, когда, сплетя ладони возле рта, демонстрировал свои любимые птичьи манки в вагоне-ресторане: совка-сплюшка[723], вандурийский[724] ибис[725], иволга[726]. Почему ты не можешь любить в этой дороге меня, хотела спросить она. Но так и не спросила, потому что для Генри она была прелестным видом, а страсть была эксцентричностью других рас. Она стала генералиссимусом фермы и пыталась душить свои дурные стремления. Ночами она повадилась хаживать в пампу и, лежа на спине, созерцать галактические выси, и иногда, под влиянием этого яркого потока красоты, она начинала дрожать всем телом, содрогаться от глубочайшего восхищения и напевать неизвестную мелодию, и эта музыка звезд пронизывала ее, наполняя радостью.

Джибрил Фаришта: чувственные ее рассказы обвивались вокруг него подобно сети, удерживая его в том потерянном мире, где пять десятков садились ежедневно за обеденный стол, какие мужчины они были, наши гаучо[727], ничего рабского в них, необычайно страстные и гордые, необычайно. Настоящие хищники; ты можешь увидеть это на картинках. Долгие ночи их бессонницы рассказывала она ему о мареве, нависшем над пампасами так, что редкие деревья казались островами, а всадники напоминали мифических персонажей, галопирующих по поверхности океана. Это было подобно призраку моря. Она поведала ему походные байки, например, об атеисте-гаучо, опровергнувшем Рай: когда умерла его мать, он призывал ее дух вернуться, каждую ночь из семи ночей. На восьмую ночь он объявил, что она, очевидно, не слышит его, иначе она, конечно, явилась бы, чтобы утешить своего возлюбленного сына; следовательно, смерть должна быть концом. Она поймала его в капкан летописаний тех дней, когда пришли люди Перона[728] в белых костюмах, с ниспадающими лоснящимися волосами, и пеоны[729] прогнали их; она рассказала ему, как железные дороги были построены англосами[730], чтобы обслуживать их эстансии, и про дамбы тоже были истории, например, о ее подруге Клаудетте, «настоящая сердцеедка, мой дорогой, выйдя замуж за инженера-мостостроителя по имени Грэнжер, она разбила сердца половине Харлингема[731]. Он гулял с ней по некой дамбе, которую построил, и там довелось им услышать, что мятежники собираются взорвать ее. Грэнжер вместе с другими мужчинами отправился охранять дамбу, оставив Клаудетту наедине с девицей-служанкой, и представьте себе, через несколько часов девица явилась и сообщила: сеньора, эс какой-то hombre[732] у двери, эс проситься в дом. Кто же? Капитан мятежников. — “А ваш супруг, мадам?” — “Должно быть, ждет Вас возле дамбы”. — “Если он не нашел уместным защищать Вас, революция свершится”. — И он оставил охрану возле дома, мой дорогой, такие дела. Но в бою оба мужчины были убиты, муж и капитан, и Клаудетта настояла на совместных похоронах, и смотрела на два гроба, спускающиеся бок о бок в землю, и оплакивала обоих. После этого мы поняли, что она была опасная партия, trop fatale[733], да? Так? Trop весьма fatale».

В небылице о красавице-Клаудетте Джибрил слышал музыку собственной тоски миссис Диамант. В такие моменты он не спускал взгляда с уголков ее глаз и чувствовал копошение в области своего пупка, словно что-то пыталось выйти наружу. Затем она глядела вдаль, и ощущение таяло. Возможно, это были всего лишь издержки стресса.

Он спросил ее как-то ночью, видела ли она рожки, растущие из головы Чамчи, но она прикинулась глухой и вместо ответа рассказала ему, как она должна была сидеть на табурете перед гальпоном[734], или бычьим загоном Лос-Аламоса, а быки-призеры подходили и клали свои рогатые головы на ее колени. Как-то в полдень девушка по имени Аврора дель Соль[735], невеста Мартина де ла Круз, позволяет себе бросить дерзкое замечание: Я думала, они делали это только на коленях девственниц, театрально шепнула она своим хихикающим друзьям, и Роза обернулась к ней томно и ответила: Тогда, возможно, милочка, Вы хотели бы попробовать? С тех пор Аврора дель Соль, лучшая танцовщица в эстансии и самая желанная из всех пеонских женщин, стала смертельным врагом очень-высокой, очень-костлявой женщины из-за моря.

— Ты выглядишь в точности как он, — произнесла Роза Диамант, когда они стояли у ее ночного окна, бок о бок, вглядываясь в море. — Его двойник. Мартин де ла Круз.

При упоминании имени ковбоя Джибрил почувствовал столь сильную боль в своем пупке, — тягучую боль, словно кто-то прикрепил крюк в его животе, — что крик сорвался с его губ. Роза Диамант, казалось, не слышала.

— Взгляни, — заплакала она счастливо, — там.

Бегущий по полуночному пляжу в направлении башни Мартелло[736] и лагеря отдыха, — бегущий по кромке воды так, что набегающие волн смывали его следы, — уворачиваясь и финтя, сражаясь за свою жизнь, там появился великорослый, большой-как-жизнь страус. Он сбежал вниз по пляжу, и взгляд Джибрила сопровождал его в изумлении, пока не перестал различать его в темноте.

*

Следующее событие случилось в деревне. Они вступили в город, чтобы купить пирог и бутылку шампанского, поскольку Роза вспомнила, что это ее восемьдесят девятый день рождения. Ее семейство было исключено из ее жизни, так что не было никаких открыток или телефонных звонков. Джибрил настоял, чтобы они устроили нечто типа празднования, и показал ей тайник внутри своей рубашки, жирный денежный пояс, набитый фунтами стерлингов, приобретенными на черном рынке перед отъездом из Бомбея.

— Также в изобилии кредитные карточки, — отметил он. — Я не такой уж нищий парень. Пойдемте, пора идти. Мне доставит удовольствие.

Он находился теперь в таком глубоком рабстве у розиных чарующих историй, что едва вспоминал день ото дня другую жизнь, которую вел прежде, женщину, удивлявшую его самим фактом своего существования, или какую иную подобную вещь. Кротко плетясь вслед за нею, он нес хозяйственные сумки госпожи Диамант.

Пока Роза трепалась с пекарем, он болтался поблизости на углу улицы, когда вдруг снова почувствовал эти тянущие крючья в своем нутре и упал возле фонарного столба, задыхаясь от удушья. Он услышал цокающий звук, и тут из-за угла появился архаичный фургончик, запряженный пони и полный молодых людей, наряженных в причудливые карнавальные костюмы: мужчин в обтягивающих черных брюках из шипованной кожи с серебряными клепками на голенях, их белые рубахи расстегнуты почти до талии; женщин в широких многослойных с оборками юбках ярких цветов — алых, изумрудных, золотистых. Они пели на чужом языке, и их веселость сделала уличный пейзаж тусклым и мишурным, но Джибрил понял, что нечто сверхъестественное было в этом шествии, ибо никто более на улице не уделял ни малейшего внимания фургончику. Тут появилась из пекарни Роза с тортом, свисающим на ленточке с указательного пальца ее левой руки, и воскликнула:

— О, это они, пришедшие танцевать! У нас всегда были танцы, ты знаешь, они любят это, это у них в крови. — И, после паузы: — Это был танец, во время которого он убил стервятника.

Это был танец, во время которого некий Хуан Хулио, прозванный Стервятником из-за своей мертвецкой внешности, выпил слишком много и оскорбил честь Авроры дель Соль, и не останавливался, пока у Мартина не осталось выбора, кроме как драться, эй, Мартин, чего тебе так нравится ебаться с этой, мне она показалась несколько холодноватой. «Давай-ка отойдем от танцующих», — сказал Мартин, и в темноте, высвечиваемые волшебными огнями, мелькающими в листве деревьев вокруг танцпола, двое мужчин оборачивали пончо[737] вокруг предплечий, вытаскивали ножи, кружились, сражались. Хуан умирал. Мартин де ла Круз поднимал шляпу мертвеца и бросал ее в ноги Авроры дель Соль. Та брала шляпу и, осмотрев, уходила.

Восьмидесятидевятилетняя Роза Диамант в длинном серебряном платье, при ножнах, с мундштуком в облаченной в перчатку руке и в серебряном тюрбане на голове пила джин-энд-син[738] из зеленой рюмки и рассказывала дивные преданья старины[739].

— Я хочу танцевать, — объявила она вдруг. — Это мой день рождения, а я еще не танцевала.

*

Напряжение той ночи, когда Роза и Джибрил танцевали до рассвета, оказалось слишком большим для старой леди, рухнувшей на следующий день в постель в глубокой лихорадке, породившей еще более бредовые видения: Джибрил видел Мартина де ла Круза и Аврору дель Соль, танцующих фламенко[740] на черепичной остроконечной крыше Диамантового дома, и перонисты в белых костюмах стояли на лодочном домике, призывая пеонов к светлому будущему: «Под Пероном эти земли будут экспроприированы и распределены среди народа. Британские железные дороги также станут собственностью государства. Долой их, этих бандитов, эти пиратов...» Гипсовый бюст Генри Диаманта висел в воздухе, наблюдая эту сцену, и белокостюмный агитатор направил на него палец и кричал: Вот он, ваш угнетатель; это ваш враг. Живот Джибрила болел столь ужасно, что он опасался за свою жизнь, но в то самое время, когда его рациональное сознание рассматривало возможность язвы или аппендицита, остальная часть его мозга шептала правду, которая заключалась в том, что он держался в заключении и управлялся силой розиного желания, точно так же, как Ангел Джибрил был обязан говорить, принуждаемый потребностями Пророка, Махаунда.

— Она умирает, — понял он. — Скоро и мне уходить.

Извивающаяся на кровати во власти лихорадки Роза Диамант бормотала о яде омбу и враждебном отношении своего соседа, доктора Бабингтона, спросившего Генри: Ваша жена, кажется, достаточно тиха для пасторальной жизни? — и давшего ей (как презент к выздоровлению от тифа) копию счетов Америго Веспуччи[741] за его путешествия. «Конечно, этот человек был известный фантазер, — улыбнулся Бабингтон, — но фантазия может быть сильнее фактов; в конце концов, его именем названы континенты». По мере того, как она слабела, она все более вливала оставшиеся силы в свой собственный сон об Аргентине, и джибрилов пуп чувствовал, что объят огнем. Он лежал, вжавшись в кресло у ее кровати, и видения умножались час от часу. Музыка свирели заполнила воздух, и, самый замечательный из всех, маленький белый остров появился прямо возле берега, прорезывающий волны подобно плоту; он был бел, как снег, прямо к белому песку склонялись сбитые в кучки альбиносные деревца, которые были белыми, мелово-белыми, бумажно-белыми, до самых кончиков своих листьев.

После появления белого острова Джибрила одолела глубокая летаргия. Свалившись в кресло в спальне умирающей женщины и смежив веки, он чувствовал увеличение веса своего тела, пока всякое движение не сделалось невозможным. Тогда он оказался в другой спальне, в обтягивающих черных брюках, с серебряными клепками на голенях и тяжелой серебряной пряжкой на талии. Вы посылали за мной, Дон Энрико, говорил он мягкому, тяжелому мужчине, с лицом, как у белого гипсового бюста; но он-то знал, кто просил за него, и не сводил глаз с ее лица, даже когда увидел румянец, поднимающийся от белой оборки вокруг ее шеи.

Генри Диамант не позволил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Круза, эти люди — моя ответственность, сказал он Розе, это — вопрос чести. Вместо этого он стал все более демонстрировать свое неизменное доверие убийце, де ла Крузу: в частности, сделав его капитаном эстансийской команды поло[742]. Но в действительности Дон Энрико вовсе не оставался тем же, что до убийства Стервятника Мартином. Он становился все более вялым, истощенным, потерял интерес даже к птицам. Что-то сломалось в Лос-Аламосе, сперва неощутимо, затем все более очевидно. Люди в белых костюмах вернулись и не прогонялись. Когда Розу Диамант поразил сыпной тиф, многие в эстансии усмотрели в этом аллегорию падения прежнего порядка.

Что я здесь делаю, думал Джибрил в большой тревоге, стоя перед Доном Энрико в кабинете владельца ранчо, пока Донна Роза краснела на заднем плане, это чье-то чужое место. «Я очень полагаюсь на Вас, — говорил Генри: не по-английски, но Джибрил все прекрасно понимал. — Моя жена должна предпринять моторный тур для своего выздоровления, и Вы должны сопровождать... Обязательства в Лос-Аламосе удерживают меня от дороги». Теперь я должен говорить, что сказать, но когда рот его открылся, появились чужие слова, это для меня дело чести, Дон Энрико, щелчок каблуков, разворот, выход.

Роза Диамант в своей восьмидесятидевятилетней слабости погрузилась в грезы об истории камней, которые хранила она более половины века, и Джибрил был на лошади позади ее «испано-сюизы»[743], проносясь от эстансии к эстансии, сквозь арайяновые[744] леса, под высокими кордильерами[745], достигая гротескных ферм, построенных в стиле шотландских замков или индийских дворцов, посещая земли господина Кадвалладера Эванса (каждая из жен его была вполне счастлива тем, что ей досталась лишь одна ночь супружеского долга раз в неделю), и территорию печально известного МакСуина, очарованного идеями, прибывшими в Аргентину из Германии, и на флагштоке его эстансии взвился красный флаг, в сердце которого танцевала черная свастика в белом круге. Именно на эстансии МакСуина они натолкнулись на лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы и настояла на том, чтобы сплавать туда на лодке и перекусить на пикнике без сопровождения девицы и шофера, взяв только Мартина де ла Круза, чтобы тот мог грести и расстилать алую ткань на белый песок и обслуживать ее с мясом и вином.

Как бело — как снег, и как красно — как кровь, и как черно[746] — как эбен[747]. Как откинулась она в черной юбке и белой блузе, лежа на алом, расстеленном по белом, пока он (тоже в черном и белом) наполнял красным вином стакан в ее руке, облаченной в белую перчатку, — и затем, к своему собственному удивлению, гром и молнии, как ухватил он ее за руку и принялся целовать, — что-то случилось, сцена смазалась, и в одну минуту они возлежали на алой ткани, катаясь по всей ее длине так, что все сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были сокрушены под натиском их желания, а когда они вернулись к своей «испано-сюизе», было невозможно что-либо скрыть от шофера или девицы из-за пятен еды на всей их одежде, — тогда как в другую минуту она отстранялась от него, не безжалостно, но печально, отдергивая руку и делая еле заметный знак головой, нет, и он вставал, кланялся, отступал, оставляя ее честь и завтрак нетронутыми, — эти две возможности продолжали чередоваться в сознании Розы, лежащей при смерти в постели — она-сделала-она-не-сделала, творилась раз за разом последняя версия истории ее жизни — и неспособной решить, какой истины она желает.

*

«Я схожу с ума, — думал Джибрил. — Она умирает, но я теряю разум». Луна поднималась, и дыхание Розы было единственным звуком в комнате: храп при вдохе и тяжелый, с тихим похрюкиванием, выдох. Джибрил попытался встать со стула и обнаружил, что не может. Даже в этих интервалах между видениями его тело оставалось невыносимо тяжелым. Как будто валун водрузили ему на грудь[748]. И образы, прибывая, оставались спутанными, и в один момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь любовью с нею, пока она мурлыкала его имя, раз за разом, Мартин Крест[749], — а в следующий миг она игнорировала его средь бела дня под бдительным взглядом некой Авроры дель Соль, — так что не было никакой возможности отличить желаемое от действительного или беспристрастные реконструкции от конфессиональных истин, — ибо даже на смертном одре Роза Диамант не знала, как рассматривать эти истории.

Лунный свет струился в комнату. Он бил в лицо Розы и, казалось, просачивался прямо сквозь нее, и в самом деле Джибрил мог различить ажурную вышивку на ее наволочке. Затем он увидел Дона Энрико и его друга, пуританского и неодобрительного доктора Бабингтона, стоящими на балконе: столь явственно, как только можно было пожелать. Ему пришло в голову, что видения растут в своей четкости по мере того, как Роза становится все более и более слабой: исчезая сама, она, можно сказать, меняется местами с призраками. Еще он понял, что от этого зависели и другие симптомы: его боли в животе, его каменная тяжелость, — и он испугался за свою собственную жизнь тоже.

— Вы хотели, чтобы я сфальсифицировал свидетельство о смерти Хуана Хулио, — говорил доктор Бабингтон. — Я сделал это по нашей старой дружбе. Но так делать было неправильно; и результат я вижу перед собой. Вы защитили убийцу, и это, возможно, останется на Вашей совести, которая будет поедать Вас. Возвращайтесь домой, Энрико. Возвращайтесь домой и забирайте эту Вашу жену от греха подальше.

— Я дома, — отвечал Генри Диамант. — И я закрою глаза на Ваши слова о моей жене.

— Где бы ни осели англичане, они никогда не покидают Англию, — заметил Бабингтон, исчезая в лунном сиянии. — Если, подобно Доне Розе, они не влюбляются.

Облако пересекло лунный свет, и лишь теперь, когда балкон был пуст, Джибрил Фаришта сумел, наконец, подняться со стула и встать на ноги. Ходить было тяжело, словно за ногой волочилась на цепи гиря, но он добрался до окна. Со всех сторон, насколько хватало взора, виднелся гигантский чертополох, колеблющийся на ветру. Вместо моря был теперь океан чертополоха, простирающийся до горизонта: высокого чертополоха в рост взрослого человека. Джибрил слышал, как неясный голос доктора Бабингтона бормочет ему в ухо: «Первой бедой был чертополох на пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается». Он видел женщину, бегущую сквозь густые, пульсирующие заросли, босую, с распущенными темными волосами. «Она сделала это, — голос Розы отчетливо прозвучал позади него. — Изменив ему со Стервятником и превратив его в убийцу. Он не мог взглянуть на нее после этого. О, она сделала все правильно. Очень опасно все, все это. Очень». Джибрил терял из виду Аврору дель Соль, скрывающуюся в чертополохе; один мираж затенял другой.Он почувствовал, как что-то схватило его, закружило и швырнуло на спину обратно в квартиру. Никого не было видно, но Роза Диамант сидела, вытянувшись в струнку в постели, уставившись на него широко распахнутыми глазами, давая ему понять, что она оставила надежду держаться за жизнь и нуждалась в нем, чтобы он помог в ее последнем раскрытии. Как с бизнесменом из его сновидений, он чувствовал себя беспомощным, невежественным... Она, казалось, знала, как вытягивать из него образы. Связывая этих двоих, пупок в пупок, между ними появился сияющий шнур.

Вот он позволил лошади напиться из пруда в бесконечности чертополоха, и она появилась верхом на своей кобыле. Вот он обнимает ее, снимая с нее одежды и распуская ей волосы, и вот они занимаются любовью. Вот она шепчет: как ты можешь любить меня, я настолько старше тебя, и он говорит утешительные слова.

Вот она поднялась, оделась, поехала дальше, тогда как он остался там, его тело вялое и теплое, и он упустил момент, когда женская рука достала из чертополоха и воспользовалась его ножом с серебряной рукоятью...

Нет! Нет! Нет, не тот путь!

Вот она подъехала к пруду, возле которого он находился, и в тот момент, когда она спешилась, нервно глядя на него, он бросился на нее, он сказал ей, что не в силах больше терпеть ее отказов, они упали на землю вместе, она закричала, он разодрал ее одежды, и ее руки, царапающие его тело, натолкнулись на рукоятку ножа...

Нет! Нет, никогда, нет! Не тот путь: здесь!

Вот эти двое занимаются любовью, нежно, с долгими неторопливыми ласками; и вот третий наездник появляется у водоема, и любовники торопливо разъединяются; вот Дон Энрико вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце своего соперника,

— и он чувствовал, как Аврора пронзает его сердце, раз за разом, это — за Хуана, а это — за то, что бросил меня, а это — за твою большую английскую шлюху,

— и он чувствовал нож своей жертвы, входящий в его сердце, когда Роза наносила ему удар, раз, другой и снова,

— и после того, как пуля Генри убила его, англичанин взял нож мертвеца и вонзил его, множество раз, в кровоточащую рану.

На этом Джибрил, громко закричав, потерял сознание.

Когда он пришел в себя, старуха в кровати разговаривала сама с собой: так мягко, что он едва разбирал слова.

— Пришел памперо[750], юго-западный ветер, выкорчевывающий чертополох. Тогда они нашли его, или это случилось раньше.

Последняя история. Как Аврора дель Соль плевала в лице Розе Диамант на похоронах Мартина де ла Круза. Как было устроено, что никто не будет преследоваться за убийство, если Дон Энрико возьмет Донну Розу и немедленно вернется в Англию. Как они садились на поезд у станции Лос-Аламос и люди в белых костюмах и шляпах-борсалино[751] стояли на платформе, дабы удостовериться, что они действительно уехали. Как, едва поезд тронулся, Роза Диамант открыла сумку, стоящую на соседнем сиденье, и сказала вызывающе: Я прихватила кое-что. Небольшой сувенир. И развернула сверток ткани, чтобы показать среброрукоятный нож гаучо.

— Генри умер в первую зиму дома. Потом не случилось ничего. Война. Конец. — Она помолчала. — Уменьшиться до этого, после той необъятности. Это непереносимо. — И, после новой паузы: — Все сжимается.

Лунный свет изменился, и Джибрил почувствовал, как вес его исчезает столь быстро, будто он смог бы проплыть под потолком. Роза Диамант лежала неподвижно, закрыв глаза; ее руки покоились на скомканном покрывале. Она выглядела: нормально. Джибрил понял, что не осталось ничего, мешающего ему выйти за дверь.

Он осторожно спустился вниз, его ноги все еще немного дрожали; обнаружил тяжелое габардиновое[752] пальто, некогда принадлежавшее Генри Диаманту, и легкую серую фетровую шляпу, внутри которой имя Дона Энрико было собственноручно вышито его супругой; и удалился, не озираясь назад. В миг, когда он выбрался наружу, ветер подхватил его шляпу и отправил ее скакать вниз по берегу. Джибрил погнался за ней, поймал ее, вернул обратно. Лондон-шариф[753], я пришел сюда. Город был в его кармане: География-Лондон, вся эта ловчая метрополия от А до Я[754].

«Что делать? — думал он. — Позвонить или не позвонить? Нет, едва появившись, позвони и скажи: бэби, твоя мечта сбылась, со дна морского в твою постельку, потребуется нечто большее, чем авиакатастрофа, чтобы удержать меня вдали от тебя. — Окей, может быть, не совсем это, но слова с тем же эффектом. — Да. Неожиданность — лучшая политика. Алли-Биби, шепчу тебе».

Затем он услышал пение. Оно звучало со стороны старого лодочного домика с одноглазым пиратом, нарисованным снаружи, и песня была иностранной, но знакомой: песня, которую часто напевала Роза Диамант, и голос тоже был знаком, хотя немного отличен, менее дрожащий; более молодой. Дверь эллинга неведомым образом распахнулась и захлопала на ветру. Он пошел на песню.

— Сними свое пальто, — сказала она.

Она была одета, как в день белого острова: черная юбка и ботинки, белая шелковая блуза, простоволоса. Он расстилает пальто на полу эллинга, его ярко-алая подкладка пылает в тесной, залитой лунным светом комнатушке. Она стоит среди беспорядочных деталей английской жизни: сверчок в углу, пожелтевший абажур, миниатюрные вазы, складной столик, сундук; и протягивает к нему руку. Он глядит в ее сторону.

— Как ты можешь любить меня? — шепчет она. — Я настолько старше тебя[755].

3

Не противился он, серенький, насилию со злом,

А сносил побои весело и гордо...

Владимир Высоцкий, «Про козла отпущения»

Когда они стащили с него пижаму в безоконном полицейском фургоне и он увидел толстые, сильно вьющиеся темные волосы, покрывающие его бедра, Саладин Чамча второй раз за ночь испытал потрясение; на сей раз, однако, он начал истерично хихикать, зараженный, возможно, непрекращающимся весельем своих похитителей. Эти три иммиграционных офицера были в особо приподнятом расположении духа, и особенно один из них — пучеглазый парень, чье имя, как оказалось, было Штейн, — «рас-паковывавший» Саладина с веселым криком: «Время открытий, Паки[756]; давайте посмотрим, из чего ты сделан!» Красно-белые полосы протянулись от протестующего Чамчи, который полулежал на полу фургона, удерживаемый двумя парами крепких полисменов за обе руки и ботинком пятого констебля, твердо установленным на его груди, и чьи протесты потонули в общем радостном шуме. Его рожки продолжали бить, раскачиваясь из стороны в сторону, по неприкрытому ковриком полу или голеням полицейских (в этом последнем случае он получал справедливые оплеухи от, понятное дело, сердитых правоохранительных офицеров), и в итоге он находился в самом паршивом расположении духа, которое только мог припомнить. Однако, когда взгляд его падал на то, что находилось под позаимствованной в домике Розы пижамой, он не мог помешать этому нелепому хихиканью прорываться сквозь зубы.

Его ляжки стали необычайно широкими и мощными, а также непостижимо волосатыми. Ниже колена волосатость резко обрывалась, и ноги сужались в жесткие, костлявые, весьма тощие голени, завершающиеся парочкой лоснящихся раздвоенных копытец, какие можно найти у любого козлятушки-ребятушки[757]. Саладин был также ошеломлен видом своего фаллоса, весьма выросшего и смущающе эрегированного: органа, который он с наибольшим трудом мог принять за собственный.

— Что же это такое? — посмеивался Новак — недавний «Шипучка» — и игриво пощипывал Саладиново хозяйство. — Быть может, ты хочешь кого-то из нас?

После чего «стонущий» иммиграционный офицер, Джо Бруно, шлепнул Чамчу по бедру, обхватил Новака за ребра и закричал:

— Что ты, дело не в этом! Кажись, мы добыли самого настоящего козла.

— Я добыл его, — крикнул Новак, когда его кулак невзначай впаялся в недавно увеличившиеся яички Саладина.

— Эй! Эй! — завыл Штейн со слезами на глазах. — Послушайте, так даже лучше... Не диво для такого гребаного рогатика.

После чего все трое принялись непрестанно повторять «Добыли своего козла... рогатика...», падая друг другу на руки и восхищенно воя. Чамча хотел было заговорить, но побоялся, что обнаружит свой голос превратившимся в козлиное блеяние, и, к тому же, полицейский ботинок еще сильнее придавил его грудь, что затруднило формулировку каких бы то ни было слов. Что наиболее озадачивало Чамчу, так это тот факт, что обстоятельство, поразившее его как в высшей степени изумительное и беспрецедентное — а именно его метаморфоза в это сверхъестественное существо — воспринимается другими как вполне банальная и знакомая ситуация, вовсе не потрясающая воображение.

«Это не Англия», — подумал он не в первый и не в последний раз. Как могло случиться такое, в конце концов; где во всей этой умеренной и отнюдь не сверхчувственной стране могло бы сыскаться место для такого полицейского фургона, в чьем интерьере подобные события могли бы найти правдоподобное объяснение? Он утвердился в убеждении, что действительно погиб при взрыве самолета и что все происходящее с ним теперь является некой формой послесмертия. Если причина крылась в этом, его прежнее отрицание Бессмертных выглядело бы весьма глупо.

Но где же, в таком случае, какие-нибудь признаки Высших Сущностей, хоть доброжелательных, хоть вредоносных? Почему в Чистилище, или в Аду, или что там это еще за место, все так похоже на Сассекс[758] наград и фей, знакомый каждому школьнику[759]?

Возможно, пришло ему в голову, он в самом деле не погиб в крушении Бостана, но лежит тяжело больной в какой-нибудь больничной палате, мучимый бредовыми видениями? Он отверг это объяснение, прежде всего потому, что оно разрушало значение кое-какого ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он пытался — безуспешно — забыть... Он почувствовал острое давление от пинка по ребрам, болезненного и достаточно реалистичного, чтобы заставить усомниться в истинности всех этих галлюцинативных теорий. Он вернул свое внимание к действительности, к настоящему, включающему закрытый полицейский фургон (в котором находились три представителя иммиграционных властей и пятеро полицейских), ставший теперь — во всяком случае, на данный момент — всей вселенной, которая у него осталась. Это была вселенная страха.

Новак и остальное сбросили, наконец, свое счастливое настроение.

— Животное, — проклинал его Штейн, нанося серию ударов, и Бруно присоединился к нему:

— Так и есть. Нельзя ожидать, что животные будут соблюдать цивилизованные стандарты. Ведь так?

И Новак уцепился за нить:

— Мы говорим сейчас о гребаной личной гигиене, ты, мелкая трахухоль.

Чамча был озадачен. Тут он заметил, что на полу «черного воронка» появилось большое количество мягких шарообразных предметов. Он почувствовал себя поглощенным горечью и позором. Казалось, что даже его естественные процессы стали теперь козлиными. Это оскорбительно! Он был — и ушел в этом довольно далеко — умным человеком! Такая деградация могла бы подойти какой-нибудь деревенской шушере из Силхета[760] или магазина велозапчастей Гуджранвалы[761], но он был сделан из другого теста!

— Мои дорогие друзья, — начал он, пытаясь придать своему голосу властный тон, что было достаточно затруднительно выполнить из этого недостойного положения на спине с широко расставленными копытными ногами и мягкими катышками собственных экскрементов вокруг, — мои дорогие друзья, вам следует признать свою ошибку прежде, чем станет слишком поздно.

Новак приставил ладонь к уху.

— Что это? Что это за шум? — спросил он, оглядываясь вокруг, и Штейн произнес:

— Скажите же.

— Вот что это был за звук, — вызвался Джо Бруно и, сложив ладони рупором, проревел: — Мее-ее-ее!

Тут все трое расхохотались снова, так что у Саладина не осталось никакого средства для общения, независимо от того, просто издевались ли они над ним или же его голосовые связки действительно подверглись этому недугу, ибо он боялся, что эта ужасная демоничность неожиданно уничтожит его. Он снова задрожал. Ночь была чрезвычайно холодной.

Офицер Штейн, казавшийся лидером троицы или, по крайней мере, primus inter pares[762], резко вернулся к предмету круглых катышков, рассыпавшихся по полу фургона.

— В этой стране, — проинформировал он Саладина, — мы сами устраняем свои безобразия.

Полицейские перестали удерживать его и рывком подняли на колени.

— Верно, — заметил Новак, — убери это.

Джо Бруно положил свою большую ладонь Чамче на шею и подтолкнул его голову вниз к загаженному шариками полу.

— Пошел, — произнес он театрально. — Чем раньше начнешь, тем раньше покончишь с этим.

*

Даже когда он выполнял (не имея иного выбора) самый последний и основной ритуал своего нечаянного позора, — или, выражаясь иными словами, когда обстоятельства его чудесно спасенной жизни стали более инфернальными и чудовищными, чем когда-либо, — Саладин Чамча начал замечать, что эти три офицера иммиграционной службы выглядят и действуют теперь не столь странно, как раньше. Прежде всего, они перестали напоминать друг друга в малейших деталях. Офицер Штейн, которого его коллеги именовали «Мак» или «Джок»[763], оказался высоким, рослым человеком с горбинкой на толстом носу; его акцент, как теперь выяснялось, был преувеличенно шотландским.

— Приобретайте билетики, — одобрительно заметил он, глядя на трагически чавкающего Чамчу. — Настоящий актер, неправда ли? Я пристрастен в наблюдении за действиями подопечных мужчин.

Это наблюдение побудило офицера Новака — то бишь «Кима» (тревожно-бледное, аскетически сухое лицо которого напоминало средневековую икону и хмуро свидетельствовало о неких глубоких внутренних муках) — пуститься в короткое разглагольствование о своих любимых телевизионных мыльнооперных звездах и ведущих гейм-шоу[764], тогда как офицер Бруно, побивший Чамчу за сотворенную им прелестную неожиданность (его лоснящиеся от стильного геля волосы зачесаны на прямой пробор, а белокурая бородка контрастирует с более темными волосами на голове), — Бруно, самый молодой из троицы, похотливо произнес: а что до подопечных девчонок, так это уже моя игра. Этот новый поворот беседы привел всех троих к той манере полузавершенных анекдотов, что чревата предложениями особого рода, но когда пятеро полицейских попытались присоединяться, они вспомнили о рангах, став строгими и поставив констеблей на место.

— Маленькие дети, — пожурил их мистер Штейн, — ваше дело смотреть — не подслушивать.

К этому времени Чамча яростно давился своей пищей, сдерживая рвоту и зная, что такая оплошность лишь продлит его страдания. Он ползал по полу фургона, разыскивая шарики своей пытки, катающиеся из стороны в сторону, и полисмены, нуждающиеся в выходе из фрустрации, порожденной упреком иммиграционных офицеров, принялись жестоко измываться над Саладином, выдергивая волосы из его задницы, дабы увеличить и его смущение, и его смятение[765]. Затем пятеро полицейских нагло запустили свою собственную версию беседы представителей иммиграционных властей и принялись анализировать достоинства всевозможных кинозвезд, игроков в дартс[766], профессиональных борцов и так далее; но, наткнувшись на придурковатый юмор высокомерного «Джока» Штейна, они оказались неспособны поддержать абстрактный и интеллектуальный тон своих старших и опустились до ссоры о сравнительных достоинствах Тоттенхем Хотспур[767] — команды-дублера[768] начала шестидесятых — и нынешней могущественной сборной Ливерпуля[769], — в которой ливерпульские болельщики разгневали фэнов Спуров утверждением, что великий Дэнни Бленчфлор[770] был игроком-«роскошью», сливочной пенкой, белым цветочком по имени, голубой незабудочкой[771] по характеру; после чего оскорбленная сторона с криком отвечала, что ливерпульские болельщики сами — пидоры, банда Спуров могла бы послать их подальше со связанными за спиной руками. Разумеется, все констебли были знакомы с приемами футбольных хулиганов, проведя множество суббот за их спинами на играх и рассмотрев сверху донизу зрителей всех стадионов страны, и когда дискуссия накалилась, они возжелали продемонстрировать своим противостоящим коллегам, что такое «раздиралка», «яичница», «файерплей»[772] и тому подобное. Фракции в гневе вперили глаза друг в друга, а затем, как по команде, обратили свои пристальные взоры к персоне Саладина Чамчи.

Итак, гвалт в фургончике становился все громче и громче, — и, по правде говоря, в этом была частичная вина Чамчи, начавшего визжать подобно свинье, — а молодые бобби били-колотили различные детали его анатомии, используя его как морскую свинку и предохранительный клапан и оставаясь, несмотря на возбуждение, достаточно бдительными, чтобы ограничиваться ударами по наиболее мягким, наиболее мясистым деталям и минимизировать риск травм и ушибов; и когда Джок, Ким и Джой увидели, чем занимаются их подчиненные, они решили быть терпимыми, поскольку у ребят должна быть своя забава.

Кроме того, наблюдение этой беседы привело Штейна, Бруно и Новака к исследованию важных вопросов, и теперь, с торжеством на лицах и благоразумием в голосе, они заговорили о необходимости, в такие дни и годы, совершенствоваться в наблюдении, имея в виду не только «зрительство», но и «бдительность», и «наблюдательность». Констеблей юных опыт уместен чрезвычайно, декламировал Штейн: Следите за толпой — не за игрой.

— Вечная бдительность — вот цена «свободы»[773], — провозгласил он.

— Ээк, — кряхтел Чамча, неспособный избежать перебивания. — Аарх, ууухх, ойоо.

*

Спустя некоторое время любопытство отделения перепало на Саладина. У того не оставалось уже ни идей о времени их путешествия на «воронке» в этом тяжелом падении с высот любезности, ни смелости в предположениях о близости конечного пункта назначения, несмотря на то, что шум в его ушах постепенно становился громче: эти призрачные бабушкины шаги, элëэн, дэоэн, Лондон. Удары, дождем льющиеся на него, воспринимались теперь мягкими, будто ласки любовницы; гротескное зрелище собственных телесных метаморфоз более не ужасало его; даже недавние шарики козьих экскрементов не смогли взбудоражить его оскорбленный желудок. Замерев, он погрузился в свой крохотный мирок, пытаясь стать все меньше и меньше и надеясь, что в конечном итоге ему удастся исчезнуть совсем и таким путем восстановить утраченную свободу.

Разговор о методах наблюдения воссоединил иммиграционных офицеров и полисменов, исцеляя разрыв, причиненный словами пуританского порицания Джока Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал — словно через телефонный скремблер[774] — далекие голоса своих похитителей, охотно обсуждающих потребность в увеличении количества видеооборудования на общественных мероприятиях, выгоды от компьютеризированной информации и, что казалось полным противоречием, эффективность размещения особенно богатой смеси в кормушках полицейских лошадей в ночь перед большим матчем, поскольку лошадиные желудочные расстройства вели к потокам дерьма, льющимся на демонстрантов, что всегда призывало их к насилию, вот тогда-то мы можем действительно оказаться среди них, а это не так-то просто. Неспособный найти путь для соединения этой вселенной мыльных опер, спортивных новостей[775], плащей и кинжалов вместе в какое-либо распознаваемое целое, Чамча закрыл уши на весь этот треп и слушал шаги в своей голове.

Тут в его сознании что-то щелкнуло[776].

— Запросите Компьютер!

Трое иммиграционных офицеров и пятеро полицейских затихли, когда вонючая тварь уселась и заорала на них.

— Что это? — спросил самый молодой полицейский — один из сторонников Тоттнема, ибо случилось — невероятное. — Надавать ему, что ли, еще пенделей?

— Мое имя — Салахаддин Чамчавала, профессиональный псевдоним — Саладин Чамча, — промямлил полукозел. — Я являюсь членом Гильдии Актеров, Ассоциации Автомобилистов и Гаррик-клуба[777]. Регистрационный номер моего автомобиля — такитак. Запросите Компьютер. Пожалуйста.

— Что за козлячьи шуточки[778]? — спросил один из ливерпульских болельщиков, но голос его тоже звучал неуверенно. — Взгляни на себя. Ты — гребаный неотесанный Паки. Сальный-кто[779]? Что это еще за имя для англичанииа?

Чамча обнаружил где-то в себе остатки гнева.

— А как же у них? — требовательно проговорил он, мотнув головой в сторону офицеров по делам иммигрантов. — Их имена, по-моему, тоже звучат не слишком по англо-саксонски.

На мгновение показалось, что сейчас они все набросятся на него и разорвут на части за такое безрассудство, но резкий череполикий офицер Новак всего лишь влепил ему несколько пощечин, отвечая:

— Я — из Вэйбриджа[780], ты, пизда. Обрати внимание: из Вэйбриджа, где обычно жили гребаные битлы.

Штейн сказал:

— Лучше проверить его.

Через три с половиной минуты «воронок» остановился, и три иммиграционных офицера, пять констеблей и один полицейский водитель провели кризисную конференцию — что за прелестный рассол! — и Чамча отметил, что в своем новом настроении все девять стали выглядеть одинаково, демонстрируя равенство и идентичность своих опасений и напряженности. А незадолго до этого он сообразил, что запрос Полицейского Национального Компьютера, который быстро идентифицировал бы его как британского гражданина первого класса, не улучшит его положения, но создаст для него, если такое возможно, большую опасность, чем прежде.

— Мы можем сказать, — предложил один из девяти, — что он лежал без сознания на пляже.

— Не сработает, — поступил ответ, — из-за старой леди и второго гусака.

— Тогда он мешал аресту и оказал сопротивление и пострадал в последующей драке.

— Или старая кошелка твердила га-га, лишенные всякого смысла, а второй неизвестный парень ничего не говорил, а что до нашего недоразумения, Вы только гляньте на этого малокровного, он ведь похож на самого дьявола, что мы, думаете, еще могли предположить?

— И затем он встал и ринулся на нас, так что мы могли сделать, во всей справедливости, спрошу я Вас, Ваша честь, но мы предоставили ему необходимую медицинскую помощь в Центре Задержания, с надлежащей заботой, сопровождаемой наблюдением и опросом, используя презумпцию невиновности в качестве нашего руководящего принципа; вы хотите чего-то в таком духе?

— Это — девять против одного, но старая кляча и второй тип играют на руку этому выблядку.

— Смотрите, мы можем дополнить нашу историю позже, первым делом нам надо сказать о том, что мы нашли его бесчувственным.

— Верно.

*

Чамча пробудился на больничной койке с зеленой слизью, вытекающей из легких. Кости ныли, словно кто-то надолго поместил его в холодильник. Он закашлялся, а когда приступ закончился девятнадцать с половиной минут спустя, упал обратно в поверхностный, болезненный сон, необходимый для любого аспекта его действительного местонахождения. Когда он выплыл из забытья, дружелюбное женское лицо взирало на него сверху, успокаивающе улыбаясь.

— С Вами все будет прекрасно, — молвила женщина, поглаживая его плечо. — Слизистая пневмония — все, что Вы получили.

Она представилась как его физиотерапевт, Гиацинта[781] Филлипс. И добавила:

— Я никогда не сужу о человеке по внешности. Нет, сэр. Не думайте, что я так поступаю.

Сказав это, она перекатила его в сторону, приставила маленькую картонную коробочку к его губам, подтянула белый халат, сняла туфли и атлетически вскочила на койку, чтобы усесться на нем верхом, словно он был лошадью, на которой она собиралась проскакать весь мир, и задвинула ширму, за которой, казалось, проносились непрерывно меняющиеся пейзажи.

— Распоряжение доктора, — объяснила она. — Тридцатиминутные сеансы, два раза в день.

Без дальнейших преамбул она принялась оживленно колотить середину его спины несильно сжатыми, но, несомненно, опытными кулачками.

Для бедного Саладина, совсем недавно битого в полицейском фургоне, это новое нападение оказалось последней каплей. Он начал отбиваться под обстрелом ее кулаков, громко крича:

— Оставьте меня в покое; кто-нибудь связался с моей женой?

Усилие, потраченное на крик, вызвало повторный приступ кашля, продолжавшийся семнадцать минут сорок пять секунд, и он схлопотал выговор от своего физиотерапевта, Гиацинты.

— Вы тратите мое время, — сказала она. — Я уже должна была перейти к более легким процедурам, а вместо этого мне приходится начинать все заново. Вы будете вести себя прилично или нет?

Она осталась на койке, сотрясая ее, прыгая вверх и вниз на его истерзанном теле, подобно участнику родео, вцепившемуся в круп в ожидании восьмисекундного сигнала[782]. Он признал свое поражение и позволил ей выбить зеленую жидкость из его горящих легких. Когда она закончила, он был вынужден признать, что чувствует себя гораздо лучше. Она убрала коробочку, наполовину наполненную теперь слизью, и радостно произнесла:

— Вы можете подниматься на ноги хоть сейчас, — и затем, усиливая его замешательство, принесла свои извинения. — Простите меня, — и слезла с него, не удосужившись вернуть на место ширму.

«Пора разбираться с ситуацией», — сказал он себе.

Беглая физическая экспертиза позволила понять, что его новое, мутационное состояние осталось неизменным. Он упал духом, поскольку, очевидно, полунадеялся, что кошмар закончился, пока он спал. Он был одет в новую чужую пижаму, на сей раз невзрачного бледно-зеленого цвета, в цвет материала ширмы и видимых отсюда стен и потолка этого загадочного, незнакомого приюта. Его ноги по-прежнему завершались этими внушающими беспокойство копытами, а рожки на голове были столь же остры, как прежде... От изучения этого мрачного инвентаря его отвлек человеческий голос по соседству, душераздирающе кричащий о своем несчастье:

— О, столько страданий моему телу!..

«В чем дело?» — подумал Чамча и решил проверить. Но теперь он различил много других звуков, не менее тревожных, чем первый. Ему казалось, что он различает голоса всевозможных животных: фырканье быков, лепет обезьян, даже безупречный выговор то ли какаду[783], то ли волнистых попугайчиков. Затем, с другой стороны, он услышал женский визг и крик болезненного разрешения от бремени; затем раздался плач новорожденного. Однако женские крики не смолкли с началом детских; напротив, их интенсивность удвоилась, и минут пятнадцать спустя Чамча отчетливо разобрал голос второго младенца, слившийся с первым. Тем не менее, родовая горячка роженицы не спешила подходить к концу, и с интервалом в пятнадцать-тридцать минут, казавшихся подобными вечности, она продолжала добавлять новых и новых младенцев к без того невероятному числу их, следующих, словно победоносные армии, из ее матки.

Нос проинформировал Саладина, что по санаторию (или как там называлось это место) начало разносится некое зловоние; запахи джунглей и фермы, смешанные с богатым ароматом, подобным таковому экзотических специй, шипящих в раскаленном масле — кориандра[784], куркумы[785], корицы, кардамона[786], гвоздики[787]. «Это уж чересчур, — твердо решил он. — Пора разобраться со всем этим». Он свесил ноги с койки, попробовал встать и тут же рухнул на пол, абсолютно непривычный к своим новым ногам. Потребовалось около часа, чтобы преодолеть эту проблему — научиться ходить, держась за кровать и постоянно спотыкаясь, пока походка не стала более-менее уверенной. Тщательно, и не без некоторого пошатывания, он проделал путь до ближайшей ширмы; за ней обнаружилось лицо иммиграционного офицера Штейна, улыбающегося, как Чеширский Кот[788], а двое его товарищей немедленно выскочили из-за ширм слева, задвинув их за своей спиной с подозрительной быстротой.

— Как себя чувствуете? — поинтересовался Штейн, не прекращая улыбаться.

— Когда я смогу увидеть доктора? Когда я смогу сходить в туалет? Когда я смогу уехать? — накинулся на него с вопросами Чамча.

Штейн отвечал неторопливо: доктор скоро будет; сестра Филлипс принесет ему судно; он сможет уехать, как только поправится.

— Вряд ли это Ваша проклятая скромность — высадиться на берег только с легкими вещами, — добавил Штейн с благодарностью автора, чей персонаж неожиданно решил щекотливую техническую проблему. — Это придает Вашей истории убедительность. Я полагаю, Вы двинулись на нас потому, что были больны. Девять человек хорошо помнят это. Спасибо. — Чамча не находил слов от неожиданности. — И еще одно, — продолжил Штейн. — Старая курица[789], миссис Диамант. Ее нашли мертвой в собственной постели, холодную, как баранина, а второй джентльмен исчез, растворился. Возможность грязной игры пока не опровергнута.

— А в заключение, — добавил он прежде, чем навсегда исчезнуть из новой жизни Саладина, — я предлагаю Вам, мистер Гражданин Саладин, не затруднять себя жалобами. Простите мне разговор начистоту, но с вашими крохотными рожками и большими копытами Вы вряд ли выглядите самым надежным из свидетелей. А теперь — доброго Вам дня.

Саладин Чамча закрыл глаза, а когда вновь открыл их, его мучитель превратился в медсестру и физиотерапевта Гиацинту Филлипс.

— Куда Вы собрались, такой бледный? — спросила она. — Каковы бы ни были Ваши сердечные желания, спрашивайте меня, Гиацинту, и мы посмотрим, что тут можно сделать.

*

— Тсс!

Той ночью, в зеленоватом свете таинственного учреждения, Саладин был разбужен шипением с индийского базара.

— Тсс. Ты, Вельзевул. Проснись.

Стоящая перед ним фигура была столь невероятна, что Чамче захотелось спрятаться с головой под одеяло; но он не смог: разве же не таков теперь и он сам?..

— Верно, — произнесло существо. — Ты видишь, ты не один такой. — Его тело было вполне человеческим, но голова была головой свирепого тигра с тремя рядами зубов[790]. — Ночная охрана частенько подремывает, — объяснило оно. — Вот нам и удается встретиться и поговорить.

В этот момент голос с другой кровати — каждая кровать, как знал теперь Чамча, была защищена собственным кольцом ширм — громко прокричал:

— О, столько страданий моему телу! — и человек-тигр (или мантикор, как он предпочитал называть себя сам) сердито зарычал.

— Это Нюня Лиза[791], — воскликнул он. — Они сделали его слепым.

— Кто сделал что? — Чамча был озадачен.

— Ну вот, — присвистнул мантикор, — так ты ничего не знаешь?

Саладин все еще был смущен. Его собеседник, казалось, хотел сказать, что за эти мутации ответственен — кто? Как это возможно?

— Я не знаю, — осмелился молвить он, — кто может быть виновен в этом...

Мантикор сомкнул три ряда зубов в явном расстройстве.

— С той стороны есть женщина, — сказал он, — которая выглядит теперь почти как водяная буйволица[792]. Есть бизнесмены из Нигерии[793], у которых выросли цепкие хвосты. Есть группа шоумейкеров[794] из Сенегала[795], которые садились в самолет и были внезапно превращены в скользких змей. Сам я работаю в тканевом бизнесе; несколько лет я находился в Бомбее и был высокооплачиваемой мужской моделью, демонстрируя большое разнообразие костюмных материалов и рубашечных тканей. Но кто наймет меня теперь? — разразился он неожиданными слезами.

— Ничего, ничего, — Саладин Чамча автоматически принялся утешать своего гостя. — Все будет в хорошо, я уверен. Будьте мужественны.

Существо взяло себя в руки.

— Все, — сказало оно свирепо, — кое-кто из нас собирается прекратить это. Мы намерены бежать отсюда прежде, чем они превратят нас во что-нибудь похлеще. Каждую ночь я чувствую, что какая-то часть меня начинает меняться. Я начал, например, постоянно пускать ветры... Пардон... Понимаете, о чем я? Кстати, попробуйте, — он протянул Чамче пачку мятно-перечной жвачки. — Она поможет вашему дыханию. Я подкупил одного из охранников, чтобы организовать поставку.

— Но как они делают это? — поинтересовался Чамча.

— Они пишут нас, — торжествующе шепнул гость. — Это все, что я могу сказать. У них есть сила писания, и мы становятся картинами, которые они создают.

— Трудно поверить, — возразил головой Чамча. — Я прожил здесь много лет, и никогда прежде не случалось ничего подобного...

Его слова замерли, ибо он заметил, что мантикор подозрительно взирает на него сквозь щелочки глаз.

— Много лет? — переспросил человек-тигр. — Как же так? Может быть, ты — информатор? Да-да, именно так: шпион?

В этот миг раздался вопль из дальнего угла камеры.

— Выйти, — завывал женский голос. — О Иисусе, я хочу выйти. Иисус Мария, мне нужно выйти, выйти, о Господи, Господи Иисусе!

Выглядящий весьма вульгарно волк просунул голову через ширму Саладина и торопливо обратился к мантикору.

— Охранцы скоро будут здесь, — зашипел он. — Это опять она, Стеклянная Берта.

— Стеклянная?.. — поперхнулся Саладин.

— Ее кожа превращена в стекло, — нетерпеливо объяснил мантикор, не зная, что выволок наружу страшнейший из Саладиновых кошмаров[796]. — И эти ублюдки разбили ей все что могли. Теперь она даже не может сходить в туалет.

Новый голос зашипел сквозь зелень ночи:

— Ради Бога, дамочка! Ходите на гребаное судно!

Волк оттащил мантикора в сторонку:

— Он с нами?

Мантикор пожал плечами:

— Он еще не определился. Не может поверить собственным глазам, в этом его беда.

И они скрылись, лишь только раздался тяжелый топот ботинок охранников.

*

На следующий день не обнаружилось ни малейшего следа доктора или Памелы, и Чамча запутался в череде пробуждений и снов, словно эти две формы существования воспринимались теперь не как две противоположности, но как состояния, постоянно перетекающие друг в друга, создавая при этом непрерывную череду бредовых ощущений... Он начал грезить о Королеве, о нежных занятиях любовью с Монархом[797]. Она была телом Британии, олицетворением Государства, и он выбрал ее, слился с нею; она была его Возлюбленной, луной его восторга[798].

Гиацинта явилась в назначенное время, чтобы ездить на нем и колотить, и он подчинился безо всякой суеты. Но, закончив, она шепнула ему на ухо:

— Вы с остальными? — и он понял, что она тоже вовлечена в большой заговор.

— Если с ними Вы, — услышал он собственные слова, — тогда можете включать и меня.

Она кивнула, выглядя довольной. Чамча почувствовал наполняющее его тепло и подивился чрезвычайному изяществу маленьких, но крепких кулачков физиотерапевта; но в этот момент раздался крик с той стороны, где находился слепой:

— Моя палка, я потерял свою палку.

— Бедный старый негодник, — молвила Гиацинта и, спрыгнув с Чамчи, ринулась к слепцу, подняла упавшую палку, вручила ее владельцу и вернулась к Саладину. — Теперь, — сказала она, — я увижусь с Вами после полудня; все окей, какие-нибудь проблемы?

Он хотел, чтобы она осталась, но она спешила:

— Я занятая женщина, мистер Чамча. Занимаюсь делами, присматриваю за людьми.

Когда она ушла, он лег на спину и улыбнулся впервые за долгое время. Вряд ли его метаморфозы продолжаются до сих пор, поскольку его действительно развлекали романтичные мысли о черной женщине; и прежде, чем он успел обдумать такие сложные вещи, слепой сосед заговорил снова.

— Я заметил Вас, — услышал Чамча его слова, — я заметил Вас и оценил Вашу доброту и внимание. — Саладин понял, что он беседует с пустым местом, где, как ему казалось, до сих пор стоит физиотерапевт. — Я не тот человек, который забывает доброту. Когда-нибудь, возможно, я смогу отплатить Вам за это, но пока, пожалуйста, знайте, что я помню это и благодарен Вам...

У Чамчи не нашлось храбрости сообщить: ее там нет, старик, она давно ушла. Он слушал несчастного, пока слепец не спросил у тонкого воздуха:

— Смею надеяться, Вы тоже будете вспоминать меня? Немножко? При случае? — Затем наступила тишина; сухой смех; шорох койки, в которой садятся тяжело, внезапно. И, наконец, после невыносимой паузы, глубоко: — О, — проревел солист, — о, столько страданий моему телу!..

Мы стремимся к высотам, но наша природа предает нас, думал Чамча; клоуны в поисках короны[799]. Горечь одолела его. Прежде я был легче, счастливее, теплее. Теперь черная вода течет по моим венам.

По-прежнему никакой Памелы. Какого черта. Этой ночью он сказал мантикору и волку, что он с ними, всей душой.

*

Великий побег[800] случился несколько ночей спустя, когда легкие Саладина стараниями мисс Гиацинты Филлипс почти освободились от слизи. Оно оказалось хорошо организованным и на диво крупномасштабным мероприятием, охватившим не только обитателей санатория, но и détenue[801], как назвал их мантикор, содержащихся за проволочными заборами в расположенном поблизости Центре Задержания. Не будучи великим стратегом эвакуации, Чамча, как был проинструктирован, просто ожидал возле постели, пока Гиацинта не принесла ему весточку, а затем они покинули эту кошмарную камеру и выбрались к ясности холодного, залитого лунным светом неба, связав и заткнув кляпами рты нескольким мужчинам: своим прежним сторожам. И было множество темных фигур, бегущих сквозь сверкающую ночь, и Чамча то и дело бросал взгляды на тварей, которых никогда прежде не мог вообразить: на мужчин и женщин, бывших также наполовину растениями или гигантскими насекомыми, или даже, случалось, сделанных частично из кирпича или камня; на мужчин с носорожьими рогами вместо человеческих носов и женщин с шеями столь же длинными, как у жирафа. Чудовища мчались быстро и молча к краю территории Центра Задержания, где мантикор и другие острозубые мутанты прогрызали большие отверстия в сетке забора, а затем, вырвавшись на свободу, они разбегались своими дорогами, без надежды, но и без стыда. Саладин Чамча и Гиацинта Филлипс бежали рядом, его козьи копыта цокали по мостовой: на восток, сказала она ему, и он услышал, что его собственные шаги сменили звон в ушах, на восток восток восток — они бежали по узким дорогам в центр Лондона.

4

Мужчина приходит к врачу:

— Доктор, помогите! Мне жена изменяет уже полгода, а рога у меня почему-то до сих пор не выросли!

— Ну что вы! Они и не должны вырасти. Это же просто поговорка такая!

— А-а... А я-то думал, может быть, кальция не хватает...

Анекдот

Нервин Джоши стал любовником Памелы Чамчи в ту ночь, когда она узнала о смерти мужа при взрыве Бостана. По чистой случайности именно он ответил на телефонный звонок и потому узнал голос Саладина, своего старого друга по колледжу, заговорившего из могилы посреди ночи, произнеся пять гномьих словечек: извините, простите, пожалуйста, ошибся номером, — заговорившего, к тому же, меньше чем через два часа после того, как Нервин и Памела превратились, при помощи пары бутылок виски, в двуспинного зверя[802], — и это привело его в состояние напряжения. «Кто это?» — спросила, перевернувшись на спину, Памела, как следует не проснувшаяся, со слипшимися ото сна глазами, и он решил ответить: «Дышали в трубку[803], не волнуйся», — и все было весьма неплохо, разве что теперь ему пришлось беспокоиться одному, сидя в кровати голышом и посасывая для комфорта, по своему обыкновению, большой палец правой руки.

Он был скромной персоной с покатыми плечами и огромной вместимостью для нервозных волнений, подчеркнутой его бледным, влажноглазым лицом; его тонкие волосы — все еще совершенно черные и вьющиеся — столь часто ерошились его исступленными руками, что более почти не требовали заботы щеток или гребенок, но знали каждый свой путь и давали своему обладателю бесконечный простор для поздних побудок и спешки; и его привлекательно высокое, застенчивое и самоуничижительное, но также отрывистое и возбужденное хихиканье; все это позволило превратить его имя, Мервин, в это Нервин[804], автоматически используемое теперь даже случайными знакомыми; всеми, кроме Памелы Чамчи. Жена Саладина, думал он, продолжая лихорадочно сосать. — Или вдова? — Или, Бог мне в помощь, все-таки жена. Он обиделся на Чамчу. Возвращение из водяной могилы: столь опереточный случай, в такие дни и годы, казался почти неприличным актом дурной веры.

Он поспешил к Памеле сразу, как услышал новости, нашел ее с сухими глазами и остался. Она провела своего любовника-растрепу по кабинету, где настенные акварели розовых садов чередовались с листовками Partido Socialista[805], фотографиями друзей и коллекцией африканских масок, и, когда он проходил мимо пепельниц, подшивок Voice[806] и стопок научно-фантастических новелл для феминисток, призналась:

— Удивительное дело, когда они сообщили мне, я подумала: что ж, ладно, его смерть, в действительности, не такая уж большая потеря в моей жизни.

Нервин, разрываемый воспоминаниями и уже готовый разрыдаться, замер с дрожащими руками, выглядя в огромном бесформенном черном пальто, с бледным, охваченным страхом лицом, словно вампир, застигнутый врасплох отвратительном для него дневным светом. Затем он увидел пустые бутылки от виски. Памела начала пить, по ее словам, несколько часов назад и с тех пор погружалась в это занятие неуклонно, ритмично, с настойчивостью бегуна на длинную дистанцию. Он присел возле нее на низкий, мягкий диванчик и предложил взять себя в руки.

— Как Вам будет угодно, — сказала она и отдала ему бутылку.

Теперь, когда он сидел в постели и посасывал вместо бутылки палец, его секрет и его похмелье одинаково глубоко отдавались у него в голове (он никогда не был ни пьяницей, ни любителем тайн); почувствовав снова наворачивающиеся на глаза слезы, Нервин решил подняться и пройтись. Местом, куда он направился, был большой чердак, который Саладин называл своим «логовом»: со стеклянной крышей и окнами, глядящими свысока в простор общественных садов, где уютно расположились деревья: дуб, лиственница и даже последний из вязов, уцелевший после года чумы[807]. Сперва вяз, теперь нас, размышлял Нервин. Должно быть, деревья были предупреждением. Он вздрогнул, словно отгоняя мимолетный недуг, и взгромоздился на край выполненного из красного дерева стола своего приятеля. Однажды, на вечеринке в колледже, он точно так же восседал на столе, мокром от пролитого вина и пива, возле усталой девчонки с посеребренными холмами век, в черном платьице на шнурках и пурпурном перьевом боа[808], не в состоянии набраться храбрости, чтобы просто сказать «привет». В конце концов он повернулся к ней и, заикаясь, промямлил какую-то банальность; она бросила на него взгляд, полный уничтожительного презрения, и, не размыкая лоснящихся черной помадой губ, промолвила: дохлая тема, мужик. Он был весьма расстроен и настолько раздавлен, что выпалил: скажите, почему все девушки в этом городе такие грубые? — и она, не задумываясь, ответила: потому что большинство парней здесь — вроде тебя. А чуть позже появился Чамча, благоухающий пачули[809], в белой курта, какая-то чертова пародия на тайны Востока, и спустя пять минут девушка осталась с ним. Ублюдок, думал Нервин Джоши, ибо прежняя горечь вернулась; нет у него никакого стыда, он готов быть чем угодно, если они будут платить за это, любым погадаю-по-ладони[810] куртко-накидочным[811] харе-кришновым[812] бродягой Дхармы[813], ты не увидишь меня мертвым. Это остановило его, это самое слово. Мертвым. Смирись с этим, Мервин: девушки никогда не ходили за тобой; это правда, все остальное — зависть. Ладно, пусть так, почти согласился он, а затем начал снова. Может быть, мертв, повторял он, а потом опять: может быть, нет.

Комната Чамчи поразила бессонного посетителя ожидаемо и потому особенно печально: карикатура актерской каморки, полной подписанными фотографиями коллег, листовками, программками, промышленными дистилляторами, цитатами, наградами, томиками мемуаров кинозвезд; комната становилась стержнем, двором, имитацией жизни, маской маски. Признаки новизны на каждой плоскости: пепельницы в форме фортепиано, пьеро[814] из китайского фарфора[815], выглядывающие с книжных полок. И повсюду — на стенах, в кинопостерах, в жаре лампы, несомой бронзовым Эросом[816], в зеркале, выполненном в форма сердечка — сочилась алой кровью сквозь ковер и капала с потолка потребность Саладина в любви. В театре все целуются и каждый дорог. Жизнь актера предлагает на постоянной основе симуляцию любви; маска может быть удовлетворена, или хотя бы утешена, эхом искомого. Отчаяние говорило в нем, признал Нервин; он сделает что угодно, напялит самый дурацкий костюм, перевоплотится в любую форму, чтобы заслужить этим хоть слово любви. Саладин, который отнюдь не был (смотри выше) неудачником в общении с противоположным полом. Бедный, спотыкающийся бродяга. Даже Памелы, при всей ее яркости и красоте, было недостаточно.

Ясно, что его путь к ней был долог. Где-то после второй бутылки виски она склонила голову на его плече и, захмелевшая, проговорила:

— Ты не можешь представить, какое это облегчение — быть с кем-то, с кем у меня нет вечной борьбы всякий раз, когда я выражаю свое мнение. С кем-то на стороне проклятых ангелов. — Он ожидал; после паузы последовало продолжение. — С ним и его Королевским Семейством, ты не поверишь. Крикет, здание Парламента, Королева. Это так и осталось для его картинкой с открытки. Его не заставишь смотреть на самую что ни есть истинную правду[817].

Она закрыла глаза и позволила себе невзначай опереться на него.

— Он был настоящим Саладином, — заметил Нервин. — Человеком со святой земли, пришедшим покорить свою Англию[818], вот во что он верил. Вы тоже были частью этого.

Она отшатнулась от него к куче журналов, скомканных бумажных шариков и прочего бардака.

— Частью этого? Я была проклятой Британией. Теплое пиво, фаршированные пироги, здравый смысл и я. Но я ведь и вправду истинная, Эн Джей[819]; правда-правда. — Она склонилась к нему, привлекла к своим ждущим губам, поцеловала глубоко, по-памеловски, взасос. — Улавливаешь, что я имею в виду?

Да, он улавливал.

— Ты должен был слышать его во время Фолклендской войны[820], — сказала она позже, раздеваясь и поигрывая его волосами. — «Памела, допустим, ты услышала посреди ночи шум внизу, спустилась посмотреть и нашла в гостиной огромного мужчину с дробовиком, и он сказал бы: Возвращайтесь наверх, — что бы ты сделала?» Я сказала, что пошла бы наверх. «Хорошо, это — вроде того. Вторжение в дом. Ничего не поделаешь». — Нервин заметил, как сжались ее кулаки, как суставы ее стали белыми, словно кость. — Я сказала: если ты будешь использовать эти уютные искрометные метафоры, ты получишь их права. Это похоже на то, как будто двое хотят, чтобы у них был дом, и один из них присаживается здесь на корточки, а затем другой поворачивается к нему с дробовиком. Вот на что это похоже.

— Истинная правда, — важно кивнул Нервин.

Право, — хлопнула она его по колену. — Это истинное право, мистер Истин Нерви[821]... Это воистину похоже на правду. Действительно[822]. Еще выпить.

Она наклонилась к магнитофонной деке[823] и нажала на кнопку. Иисусе, подумал Нервин, Бони М[824]? Дайте мне отдохнуть. При всех ее жестких расово-профессиональных отношениях леди все еще многому следует поучиться по части музыки. Оно все нарастало, бумчикабум. Затем он вдруг зарыдал, вызвав реальные слезы фальшивой эмоцией, дискотечной имитацией боли. Это был сто тридцать шестой[825] псалом, «Super flumina»[826]. Царь Давид[827], взывающий сквозь столетия. Словно поем мы песню Господа на странной земле.

— Мне довелось изучать псалмы в школе, — заметила Памела Чамча, сидя на полу; голова приклонилась к дивану, глаза ее напряженно сомкнуты. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали[828]... Она остановила пленку, перевернула на другую сторону, принялась читать: — Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь десница моя свою хитрость; прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя; истинно, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего[829].

Позднее, лежа в постели, она видела сны о монастырской школе, о заутренях и вечернях[830], о пении псалмов, когда в комнату влетел Нервин, вырывая ее из грез криком:

— Это не имеет смысла, вот что я тебе скажу. Он не мертв. Проклятый Саладин: он вполне себе жив.

*

Она вернулась к яви мгновенно, погрузив пальцы в жесткие, вьющиеся, пропитанные хной[831] волосы, в которых уже появились первые прожилки белизны; она поднялась в постели, обнаженная, с руками в волосах, неспособная шевельнуться, пока Нервин не закончил говорить, а затем неожиданно напала на него, колотя кулаком его грудь, и руки, и плечи, и даже лицо — так сильно, как только могла. Он присел на кровать рядом с нею, нелепо смотрящейся в своем вычурном халате, пока она била его; он позволил своему телу расслабиться, принять удары, подчиниться. Когда ее силы иссякли, его бросило в пот, ибо он подумал, что она могла сломать ему руку. Задыхаясь, она села возле него, и они погрузились в молчание.

В спальню вошла ее собака, посмотрела взволнованно, подошла к Памеле, протянула ей лапу и принялась лизать ее левую ногу. Нервин осторожно тронул плечо женщины.

— Я думал, его похитили, — сказал он, наконец.

Памела покачала головой: мол, да, но... Похитители вышли на связь. Я оплатила выкуп. Он теперь отзывается на имя Гленн[832]. Отлично: я все равно никогда не могла правильно произнести это его Шерхан[833].

Прошло некоторое время, прежде чем Нервин нашелся что сказать.

— То, что ты сделала сейчас, — начал он.

— О боже!

— Нет. Это напоминает мне кое-что, случавшееся со мной прежде. Наверное, самое значительное событие в моей жизни.

Летом 1967-го года он насмехался над «аполитичным» двадцатилетним Саладином, оказавшимся на антивоенной демонстрации: «Когда-нибудь, мистер Морда, я еще дотяну тебя до своего уровня!» Город посетил Гарольд Уилсон[834], и из-за поддержки Лейбористским[835] Правительством вторжения Штатов во Вьетнам[836] была запланирована массовая демонстрация протеста. Чамча, по его словам, пошел туда «из любопытства». «Я хочу посмотреть, как люди, называющиеся интеллигентными, превращают себя в толпу».

Дождь в тот день лил как из ведра. Демонстранты на Рыночной площади вымокли до нитки. Нервин и Чамча, подхваченные толпой, оказались исторгнуты ею в двух шагах от ратуши; трибунное зрелище, с тяжелой иронией заметил Чамча. Рядом с ними стояли два студента в масках, как у русских наемных убийц, в черных шляпах, пальто и темных очках[837]; они держали в руках обувные коробки, заполненные гнилыми помидорами и маркированные большими печатными буквами: бомбы. Незадолго до прибытия Премьер-министра один из них тронул полицейского за плечо и обратился к нему: «Будьте любезны, когда мистер Уилсон, Премьер-самозванец, появится здесь в своем лимузине, попросите его, пожалуйста, открыть окошко, чтобы мой друг мог забросить туда бомбы». Полисмен ответил: «Хо-хо, сэр! Замечательно! Теперь я скажу вам кое-что. Можете бросать в него яйца, сэр — я не вижу здесь ничего плохого. Можете бросать в него помидоры, сэр, вроде тех, что лежат у вас в коробке с черной надписью бомбы — в этом я тоже не вижу ничего страшного. Но бросьте в него чем-нибудь посерьезнее, сэр, и мой напарник с пушкой возьмется за вас!» О дни невинности, когда мир был молод... Когда автомобиль прибыл, по толпе пробежала волна, разделившая Чамчу и Нервина. Затем Нервин оказался поднятым на капот лимузина Гарольда Уилсона и начал подпрыгивать на нем вверх-вниз, проминая обшивку, — скакать как дикарь в ритме песен толпы: Мы в бою победим, славься, Хо Ши Мин![838]

— Саладин закричал мне, чтобы я слезал — отчасти потому, что толпа была полна типчиками из Специального Отдела, окружавшими лимузин, но прежде всего потому, что беспокоился самым распроклятым образом.

Но Нервин продолжал подпрыгивать все сильнее, вымокший до костей, с длинными развевающимися волосами: Нервин-Прыгвин[839], врывающийся в мифологию тех старинных лет. И Уилсон с Марсией[840] сжимались на заднем сиденье. Хо! Хо! Хо Ши Мин[841]! В самый последний момент Нервин глубоко вздохнул и нырнул головой вперед в море мокрых и дружелюбных лиц; и исчез. Они так и не поймали его: неудачники, грязные свиньи.

— Саладин не разговаривал со мной после этого больше недели, — вспоминал Нервин. — А когда заговорил, все, что он сказал, было: «Надеюсь, ты понимаешь, что эти полицейские могли разнести тебя в клочья, но они этого не сделали».

Они все еще сидели рядом на краю кровати. Нервин коснулся руки Памелы.

— Я только хочу сказать, что я знаю, каково это. Бух, бум. Это невероятное ощущение. Это необходимое ощущение.

— О боже, — произнесла она, повернувшись к нему. — О боже, мне очень жаль, но ты прав, это так.

*

С утра потребовался час, чтобы связаться с авиакомпанией, из-за объема звонков, все еще порождаемых катастрофой, и затем еще двадцать пять минут настойчивости — но он звонил мне, это был его голос, — тогда как на другом конце провода женский голос, профессионально натасканный на работу с людьми в кризисных состояниях, давал понять, что собеседница сопереживала и сочувствовала ей в это ужасное время и оставалась по-прежнему терпеливой, но явно не верила ни единому сказанному слову. Мне жаль, мадам, я не хочу быть грубой, но самолет взорвался в воздухе, в тридцати тысячах футов над землей. К концу беседы Памела Чамча — обычно самая уравновешенная из женщин, всегда запиравшаяся в ванной, если ей хотелось поплакать — завопила в трубку: да ради Бога, девушка, может быть, Вы заткнетесь со своей мелкой болтовней доброй самаритянки[842] и послушаете, что я Вам говорю? В конце концов она швырнула трубку на рычаг и вылупилась на Нервина Джоши, который увидел выражение ее глаз и пролил кофе, принесенное ей, так как руки его задрожали от испуга.

— Ты, гребаный червяк! — проклинала она его. — Все еще жив, не так ли? Я полагаю, он спустился с небес на гребаных крыльях и добрался прямехонько до ближайшего автомата, чтобы вылезти из своего гребаного суперменского костюма и позвонить своей маленькой женушке.

Они были на кухне, и взгляд Нервина наткнулся на рядок кухонных ножей, примагниченных к полосе на стенке у левой руки Памелы. Он открыл было рот, чтобы ответить, но она перебила его.

— Выйди, мне нужно кое-что сделать, — сказала она. — Я не думаю, что поверила этому. Ты и голос по телефону: я должна разобраться с этой гребаной чертовщиной.

В начале семидесятых Нервин крутил музыкальные диски для путешественников из задней части своего желтого минивэна[843]. Он назвал свой проект Пластинки Финна[844] в честь легендарного спящего гиганта Ирландии Финна МакКула[845], этого простофили, как имел обыкновение говорить Чамча. Однажды Саладин разыграл Нервина: он позвонил ему, придав своему голосу неопределенно средиземноморский акцент, и потребовал услуги ди-джея на острове Скорпиос[846] от имени госпожи Жаклин Кеннеди Онассис[847], предложив оплату в десять тысяч долларов и дорогу до Греции в частном самолете на шесть персон. Это была ужасная вещь по отношению к такому невинному и прямолинейному человеку, как Мервин Джоши. «Мне нужен час, чтобы подумать», — сказал он, а затем его душа погрузилась в агонию. Когда Саладин перезвонил через час и услышал, что Нервин отвергал предложение госпожи Онассис по политическим причинам, он понял, что его приятель рожден быть святым, и не было смысла пытаться тянуть его за ноги. «Сердце госпожи Онассис наверняка будет разбито», — заметил он, и Нервин обеспокоенно ответил: «Будьте любезны, сообщите ей, что в этом нет ничего личного, на самом деле, я глубоко восхищаюсь ею».

Мы все знали друг друга слишком долго, думала Памела, когда Нервин оставил ее. Мы можем ранить друг друга воспоминаниями двух прошедших десятилетий.

*

По поводу ошибок с голосами, думала она, слишком быстро добравшись в тот полдень до спуска M4[848] на допотопном Эм-Джи[849], от которого она получила градус удовольствия, бывший, как она всегда бодро признавалась, «весьма идеологически необоснованным», — по этому поводу, в самом деле, я должна быть снисходительнее.

Памела Чамча, в девичестве Ловелас, обладала голосом, из-за которого, множеством способов, вся остальная часть ее жизни была сплошным усилием, направленным на компенсацию. Это был голос, составленный из твида[850], косынок, летнего пудинга, хоккейных клюшек, соломенных хижин, взмыленных седел, домашних коридоров, монашек, семейных скамеек, больших собак и мещанства, и несмотря на все попытки уменьшить его объем, он был громок, как у раскидывающих хлеб по всему клубу пьяниц в обеденных жакетах. Это была трагедия ее молодости, ибо из-за этого голоса за ней бесконечной чередой увивались деревенские джентльмены, и любители катастроф, и все те горожане, которых она презирала всем своим сердцем, тогда как зеленые[851], и миротворцы, и преобразователи мира, с кем она инстинктивно чувствовала себя как дома, относились к ней с глубоким подозрением, граничащим с негодованием. Как можно быть на стороне ангелов, если ты издаешь столь ужасные звуки, стоит тебе только открыть рот? Вспоминая прошлое, Памела стискивала зубы. Одна из причин, по которой ее брак рухнул прежде, чем было предопределено судьбой, согласилась признать она, заключалась в том, что однажды она проснулась и поняла: Чамча никогда и не был влюблен в нее, но лишь в этот голос, источающий запах йоркширского[852] пудинга и сердец из дуба[853], в этот сердечный, румяный голос Старой Англии — страны его грез, в которой он так отчаянно желал обитать. Это был брак встречных целей: каждый из них стремился туда, откуда мечтал убежать второй.

Никто не остался в живых. И посреди ночи — идиот Нервин со своей глупой ложной тревогой. Ее так потрясло, так взбудоражило это, что она даже не вернулась в комнату Нервина, чтобы лечь с ним спать и заняться любовью, хотя, признаю, это приносило ей недурственное удовлетворение, из-за тебя я продолжаю оставаться беспечной, упрекала она себя, и в прошлый раз это было даже довольно забавно. Она так и не смогла окончательно разобраться в себе и потому мчалась отсюда с такой скоростью, на которую была способна. Несколько дней неги в одном из самых дорогих отелей страны и мира могут стать похожими на еблю в какой-нибудь адской дыре. Терапия роскошью: окейокей, согласилась она, я знаю: я возвращаюсь в свой класс. Еб твою мать; гляньте-ка на меня. А если у вас есть какие-то возражения, можете засунуть их себе в жопу. В попу. В жопу[854].

Сто миль в час мимо Суиндона[855], и погода испортилась. Внезапно набежавшие темные тучи, молнии, тяжелый дождь; она не убирала ногу с акселератора. Никто не остался в живых. Люди вечно умирали рядом с нею, оставляя ее с устами, полным слов, и без кого-либо, на кого можно было их исторгнуть. Ее отец — классический ученый, умевший составлять каламбуры на древнегреческом, и от него Памела унаследовала Голос, свое достояние и проклятие; и ее мать, тосковавшая по нему всю войну, когда он был пилотом-разведчиком, которому приходилось летать на медленном самолете в Германию и обратно сто одиннадцать раз — сквозь ночь, освещаемую только его собственными сигнальными ракетами, указывающими цель бомбардировщикам, — и поклявшаяся, когда он вернулся с шумом пулеметного тра-та-та[856] в ушах, никогда не оставлять его, — и потом следовавшая за ним повсюду, в гнетущую пустоту депрессии, от которой он так никогда и не избавился, — и в долги, поскольку он не знал меры в покере[857] и, когда у него заканчивались деньги, брал у нее, — и, наконец, на вершину небоскреба, где завершился их путь[858]. Памела так и не смогла простить им, и это было особенно тяжело для нее из-за невозможности поведать им о своем непрощении. Чтобы снова стать собой, она принялась избавляться от всего, что досталось ей от матери и отца. Например, ее ум: она отказалась поступать в колледж. И из-за того, что она не могла так же стряхнуть доставшийся ей в наследство голос, она заставила его произносить идеи, за которые ее консервативные суицидальные родители должны были предать ее анафеме[859]. Она вышла замуж за индийца. И, поскольку он, оказывается, был слишком похож на них, бросила его. Он решил вернуться. И вот она снова была обманута смертью.

Догнав рефрижераторный фургон, она была ослеплена брызгами, летящими из-под его колес, когда он пересекал здоровенную лужу, поджидавшую его в яме у обочины; а потом ее Эм-Джи бешено заскользил по воде, слетел со скоростной полосы и развернулся так, что Памела увидела фары трейлера, уставившиеся на нее, словно очи ангела истребления, Азраэля[860]. «Занавес», — подумала она; но ее автомобиль завертелся и ускользнул с пути колесницы Джаггернаута[861], кружась по всем трем полосам автострады, чудесным образом опустевшим, и остановился у жесткого барьера, с гораздо меньшими, чем можно было ожидать, повреждениями от ударов о защитные ограждения; затем развернулся по инерции на сто восемьдесят градусов, лицом на запад, где, как всегда вовремя, солнце прорвало пелену шторма.

*

Тот факт, что она осталась жива, компенсировал прочие перипетии ее жизни. Той ночью, в облицованной дубовыми панелями гостиной, украшенной средневековыми флагами, Памела Чамча в своем самом великолепном платье ела оленину и потягивала Шато Талбо[862] за столом, нагруженным серебром и хрусталем, празднуя новое начало, спасение из челюстей смерти, второе рождение: чтобы вам родиться вновь, прежде надо... ну, или почти, сойдет и так. Под похотливыми взглядами американцев и торговцев она ела и пила одна, рано удалившись в спальню — принцесса в каменной башне, — чтобы принять долгую ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Столкнувшись накануне со смертью, она почувствовала проносящееся мимо прошлое: например, свою юность на попечении злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместной усадьбе семнадцатого века, некогда принадлежавшей его дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генеральному следователю по делам ведьм[863], которого Гарри называл Гремлином[864] — конечно же, с жуткими претензиями на чувство юмора. Вспомнив господина судью Хайэма, чтобы тотчас забыть о нем, она буркнула отсутствующему рядом Нервину, что у нее тоже была своя вьетнамская история. После первой большой демонстрации на площади Гросвенор[865], многие участники которой бросали мраморные шарики под ноги полицейских лошадей, был принят единственный британский закон, согласно которому такие шары считались смертельным оружием, и молодые люди были арестованы, даже депортированы, за хранение маленьких стеклянных шариков[866]. Председателем суда по делу Гросвенорского Мрамора был этот самый Генри (после того известный как «Геринг»[867]) Хайэм, и являться его племянницей было очередным бременем для молодой женщины, уже отдавшей свой голос правым. Теперь, греясь в постели своего временного замка, Памела Чамча избавлялась от этого старого демона, прощай, Геринг, у меня больше нет времени на тебя; и от призраков своих родителей; и готовилась к тому, чтобы окончательно освободиться от последнего из призраков.

Потягивая коньяк, Памела смотрела вампиров по ТВ и позволила себе черпать удовольствие, говоря попросту, в себе самой. Разве не сама она создала собственный имидж? Я есмь Я[868], подняла она в свою честь рюмку «Наполеона»[869]. Я работаю в совете общественных отношений в местечке Спитлбрик[870], Лондон, так-то; представитель должностного лица по общественным отношениям, и чертовски хороша в этом деле, скажусебепоправде. Ай, молодца! Мы только что выбрали нашу первую черную Кафедру, и все голоса против нее были белыми. Дзынь! На прошлой неделе респектабельный уличный торговец из Азии, за которого ходатайствовали члены Парламента всех партий, был выслан после восемнадцати лет в Британии из-за того, что пятнадцать лет назад отправил по почте некую форму на сорок восемь часов позднее положенного. Чин-чин! На следующей неделе в Верховном Суде Спитлбрика полиция попытается взять под стражу пятидесятилетнюю женщину из Нигерии по обвинению в нападении, предварительно без причины избив ее. Будьздоров[871]! Это моя голова: сечешь? Вот что я называю своей работой: получать по башке вместо Спитлбрика.

Саладин был мертв, а она жива.

Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое-какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на спитлбрикской Хай-стрит[872], рядом с Макдоналдсом[873]; — его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные пленки со всевозможными шумами. — Как вам это нравится, а? — И об этой парсийской[874] женщине я знаю, Бэпси, так ее звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. — Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти все, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей все более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. — Смерть любви из-за языковых различий, что ты об этом думаешь? — Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь?

И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух[875]; так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня.

Еще кое-что: я ухожу от тебя. Все кончено. Мы расстаемся.

Я никогда не могла говорить с тобой о чем-то по-настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чем тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать ее со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту.

Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в ее серые окна; она задернула занавески и выключила свет.

Лежа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, — появились слова, — ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. — Что ж. Теперь покойся с миром».

Ей снился он: его лицо, заполнившее ее сон. «Все заканчивается, — сказал он ей. — Эта цивилизация; все закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин[876], мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь».

Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грез, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом.

*

После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в Шаандаар[877]-кафе господина Суфьяна[878] на спитлбрикской Хай-стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку фиста барфи[879] и джалебис[880], двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чало-чай[881], и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времен, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самосас[882] и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь все самое кошерное[883], а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих ее соски, выполненным в натуральную величину в лососево-розовых, неоново-зеленых и золотых тонах, и поскольку основная суета еще не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя.

— Эй, Святейший Нервин-Прыгвин, — пропел он, — зачем ты принес свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч?

Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности[884] был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества ее обладателя в Мекку. Мухаммед Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нем как о своего рода старшем родственнике.

— Послушайте, Дядюшка, — обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, — Как Вы думаете, я в самом деле идиот или пока что нет?

— Ты занимаешься банковским делом? — поинтересовался Суфьян.

— Это не для меня, Дядя.

— Каким-нибудь другим бизнесом? Импорт-экспорт? Безлицензионный? Магазинчик на углу?

— Я никогда не был силен в цифрах.

— А где члены твоего семейства?

— У меня нет никакого семейства, Дядя. Есть только я.

— Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоем одиночестве?

— Вы знаете меня, Дядя. Я не молюсь.

— Тогда какие вопросы, — подытожил Мухаммед. — Ты даже больший дурак, чем тебе кажется.

— Спасибо, Дядюшка, — поблагодарил Нервин, допивая кофе. — Вы мне очень помогли.

Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами.

— Вы, Ханиф[885] Джонсон, — позвал он, — подойдите сюда и раскройте тайну. — Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше Шаандаар-кафе, оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммеда и уселся во главе стола Мервина. — Разъясните этому парню, — молвил Суфьян. — Поражает меня. Не пьет, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и при том не женат, пашет за гроши[886] в спортивном центре, изучая боевые искусства и что-то там еще, живет на открытом воздухе, ведет себя, словно какой риши[887] или пир[888], но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую-то тайну. Все это плюс колледжское образование, вам решать.

Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу.

— Он слышит голоса, — произнес он.

Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении.

— Голоса, уп-баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из Sony-плейера, скрытого под его пальто?

— Внутренние голоса, — торжественно заявил Ханиф. — На его столе лежит стопка бумаги с какими-то стихами, написанными им. И озаглавленными Река Крови.

Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку.

— Я убью тебя, — завопил он на Ханифа, улепетывающего от него по всей комнате с возгласами:

— Среди нас есть поэт, Суфьян-Сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица — река, а мы — поток; все человечество — кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, — он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. — Не текут ли сквозь наши тела реки крови? — Подобно римлянину[889], сказал проныра Енох Пауэлл, я вижу, как воды Тибра пенятся великой кровью[890].

Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни ее; сделай ее пригодной к употреблению.

— Это насилие, — умолял он Ханифа. — Ради Бога, остановитесь.

— Впрочем, голоса, что он слышит — извне, — размышлял владелец кафе. — Жанна д'Арк[891], нда... Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах[892]. Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден.

— Хватит! — Нервин поднял руки над головой, принужденно улыбнувшись. — Я сдаюсь.

Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин»[893], — как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодежным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжел, ибо он пошел своим путем. Затем, на четвертый вечер, за прилавком Шаандаар-кафе зазвонил телефон.

— Мистер Мервин Джоши, — отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. — Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов.

Ее отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге:

— Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик — никоим образом не внутренний.

*

Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью — с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включенным на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что все испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда-либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя защищенным: защищенным, как в собственном доме, защищенным, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча.

На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом.

— У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, — испуганно прошептала Памела. — Дай ее мне.

Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ:

— Я пойду с тобой.

Памела дрожала, и Нервин трясся тоже.

— О, нет, не делай этого.

Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоем, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это — мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх... Они достигли подножия лестницы. Кто-то включил свет.

Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью — разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надежный замок), — стояла ярко освещенная фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло.

Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса:

— Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох[894].

5

И бродят тени, и молят тени:

«Пусти, пусти!»

От этих лунных осеребрений

Куда ж уйти?

Зеленый призрак куста сирени

Прильнул к окну...

Уйдите, тени, оставьте, тени,

Со мной одну...

Иннокентий Анненский, «Призраки»

В поезде до Лондона господин Джибрил Фаришта снова был поглощен опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чье существование он отказывался верить и который превращал Джибрила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и все же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней[895]? «Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, любезный: кто-то пришел и изменил правила».

Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало все самое комфортабельное: подлокотники были потерты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры[896] со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джибрил нанес визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джибрил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций[897]. Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнется снова. По мере того, как поезд вез его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он все больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него свое волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращенным к Лондону[898], несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнес ее имя:

— Аллилуйя.

— Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна[899], мой добрый сэр, и аминь[900].

*

— Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если Вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах»[901].

Джибрил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.

— Джон Маслама[902], — гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джибрилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром[903]. Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер[904].

Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своем зеркальце для бритья.

— Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого[905] даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живем; надеюсь, Вы согласитесь со мной.

Легким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шелковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда[906] возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джибрилом на заметку.

— Прекрасное предположение, — согласился теперь Джибрил, от которого явно ждали ответа.

Маслама кивнул.

— У меня всегда была склонность к витиеватостям, — признал он.

Своим первым прорывом он считал изготовление рекламных джинглов[907]: той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин — в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск»[908] и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны[909], «но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолеты». Он снискал успех за короткое время, «милостью Всесильного Бога. Я — постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надежную крышу».

Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джибрил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу.

— Вы можете не рассказывать мне о себе, — весело заявил он. — Разумеется, я знаю, кто Вы, хотя и никогда не ждешь, что увидишь такую персону на линии Истборн-Виктория[910]. — Он заговорщически подмигнул и поднес палец к носу. — Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще.

— Я? Кто я? — Джибрил был поражен абсурдностью ситуации.

Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое — усиками.

— Вопрос вознаграждения, по-моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь Вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, — здесь Маслама указал на потолок купе, — и, конечно, Вы ничуть не смущены тем, что Вас узнали, поскольку Вы — знаменитый — можно сказать, легендарный — мистер Джибрил Фаришта, звезда кино и — все более и более, должен добавить я с сожалением — пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я — все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев.

Он схватил правую ладонь Джибрила и энергично потряс.

— Я стремлюсь к пантеистическому[911] видению, — гремел Маслама. — Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр — радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединенных Божественных Наций[912]! Иными словами, Вы — наше будущее. Разрешите Вам отсалютовать.

Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия[913], и, несмотря даже на то, что еще не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джибрил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами.

— Я склоняюсь к мнению, сэр, — продолжал вещать Маслама, — что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя.

Джибрил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него.

— Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, — проговорил он, и теперь уж Джибрил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости — столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джибрил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей.

«Я сам навлек его на свою голову, — винил он себя. — Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнес в свою жизнь, из бог знает каких темных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа».

— Ты[914] не знаешь этого! — внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. — Шарлатан! Позер! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики[915], что на Эссекибо[916], знаю такие вещи, а Джибрил Фаришта — нет? Фуфло! Тьфу[917] на тебя!

Джибрил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти все доступное пространство, и ему, Джибрилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых все же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени.

«Что он это делает? — недоумевал Джибрил. — Зачем он поднимает мою шляпу?»

Но безумец протянул ее с извинениями.

— Я никогда не сомневался, что Вы придете, — молвил он. — Простите мой неуклюжий гнев.

Поезд въехал в туннель, и Джибрил заметил, что их окружает теплый золотистый свет, льющийся прямо у него из-за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос.

Маслама боролся со своими шнурками.

— Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, — говорил он голосом столь же скромным, как прежде — угрожающим. — Даже будучи ребенком в Бартике, я знал это. — Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. — Мне, — признался он, — был дан знак. — Носок был удален, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джибрил сосчитал... и сосчитал снова: от одного до шести. — То же самое на другой ноге, — с гордостью заявил Маслама. — Я ни минуту не сомневался в значении этого.

Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что-то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джибрил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога.

Поезд вынырнул из туннеля. Джибрил принял решение.

— Подымайся, шестипалый Джон, — продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. — Маслама, покажись.

Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову.

— Вот что я хочу знать, сэр, — бормотал он, — что нас ждет? Уничтожение или спасение?[918] Зачем Вы вернулись?

Джибрил стремительно соображал.

— Разведка местностью, — ответил он, наконец. — Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra[919]. Вся эта человеческая раса подсудна, и она — ответчик с гнилым отчетом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашен, когда придет время. А пока мое присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности.

Он водрузил шляпу на голову, довольный собой.

Маслама неистово кивнул.

— Вы можете рассчитывать на меня, — пообещал он. — Я — человек, уважающий личную тайну. Мамой — еще раз! — клянусь!

Джибрил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной.

— Аллилуйя! Аллилуйя!

По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского Мессию[920].

Тем не менее, Джибрил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джибрил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащенно бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Меркантиль, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нем легкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь.

*

— Я знаю, что такое призраки[921], — объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек-подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. — В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но все же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз.

Снаружи, в Полях[922], снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, темные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-желтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грезы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.

— Мисс Конус? — Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули ее в классную комнату. — Призраки, мисс? Настоящие?

— Вы водите нас за нос, верно? — Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.

Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о ее необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шепот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, — невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему Вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда[923], газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами[924], хотя она вовсе не была такой диснеевской[925] милашкой: ее полные губы были бледными, а не розово-красными, ее снежно-белые волосы вместо черных, ее глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джибриле Фариште нахлынули, неожиданно захватив ее: Джибрил в какой-то момент их трех с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори[926]». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джибрил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать![927]

— Призраки, — повторила она твердо. — Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте[928] на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум[929].

По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона[930], йога[931], который готовился к сольному восхождению на Эверест в далеком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на легком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал ее легким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.

Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», — и, среди прочего, выразил свое глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие желтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой желто-черной шотландкой его безупречного костюма. Все это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, — умоляли они. — Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.

Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал свое собственное восхождение, а также свои посмертные открытия — например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети[932], свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине[933], — ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась ее тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был ее ангелом смерти.

— Я решила поговорить о призраках, — поведала она, — потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле.

Это было забавно. Ее ноги. Еще перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и ее терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у Вас плоскостопие». Ее своды, и прежде слабые, были еще более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, — сказала она. — Если Вы будете осторожны, Вы еще поживете. Если нет, Вы станете калекой к сорока». Когда Джибрил — проклятье! — услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки Bumper Book[934], в которых нашел историю русалки, бросившей океан[935] и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для нее мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и все же она продолжала идти, все увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради проклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека?

Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врожденная слабость, оказался петлей для ее ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор. Чертовы китаезы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, — рыдала она в руках Джибрила Фаришты. — Почему им не раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал ее в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, — сказал он. — Ты хочешь чертовски многого».

Класс ждал ее, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй, ее историй. Они хотели стоять на горной вершине. Вы знаете, хотела она спросить у них, каково это — когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление — вниз?

— Я была во второй паре с Шерпой Пембой[936], — рассказывал она. — Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится еще немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьезным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой ублюдочной горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли-Биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость.

Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путем тяжелого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине.

— В тот момент, — сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом ее пути наверх, — я верила во все это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во все. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Божий лик. Пемба, должно быть, заметил что-то в моем выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли-Биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. — Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнаженными на крыше мира. — Тогда начались видения: сплетенные радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба — тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослепленные снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришел в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму[937]. Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала ее, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, — закончила она резко. — Конец. История моей жизни.

Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью.

— Так что же это было тогда, Алли? — настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трех, пожала плечами.

— Трудно сказать, — ответила она. — Возможно, это был призрак Мориса Уилсона.

Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку.

*

Город — Благословенный Лондон, яар, и никаких проклятых нет! — был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах[938]. Какие, на хрен, похороны, мистер, задал себе дикий вопрос Джибрил Фаришта, уж точно не мои, а мне — проклятая надежда и уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрепанную шляпу. Рекхи Меркантиль нигде не было видно, и, ловя момент, Джибрил понесся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить ее у турникета[939], терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трех футах над землей.

— Что ты хочешь, — вспыхнул он, — что у тебя за дело ко мне?

— Наблюдать за твоим падением, — немедленно ответила она. — Оглянись по сторонам, — добавила она, — я уже заставила тебя выглядеть полным придурком.

Люди очищали место вокруг Джибрила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе, этот мужчина говорит сам с собой, произнес детский голос, и мать ответила ему шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джибрил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе[940]. Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться.

Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории[941], он увидел ее снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи. Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолете, советовала она. Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, еще раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Меркантиль, держащую на коленях скатанный в трубочку ковер. Двери со стуком захлопнулись за ним.

В тот день Джибрил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Меркантиль находила его повсюду, куда бы он ни пошел; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского Цирка[942] и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка[943], притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии[944], театрально сбросилась с апекса[945] его неоклассического[946] фронтона[947]. И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джибрил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощенный и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошел на произвольно выбранной и, по его расчетам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесенной мусором улицы, наводненной транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрел до незнакомого парка, освещенного полным спектром эктоплазматического[948] блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединенности зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Меркантиль, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперед на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу.

Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясенный сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему — до поры, до времени — достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать еще приятнее, чем прежде.

— Ты жив, — произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. — Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.

Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом.

IV. Аиша[949]

Государыня, ведь если ты хотела врагов,

Кто же тебе смел отказать?

БГ, «Государыня»

Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка[950], возведенного в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон[951], грезы стремительно несут его мимо универмага Беркеров[952] и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей[953] написал Ярмарку тщеславия[954]; и через площадь с женским монастырем, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят[955]; и дом, где провел свои преклонные годы Талейран[956], когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелеными стальными прутьями на балконе четвертого, грезы спешат теперь к фасаду дома и на четвертом этаже отодвигают тяжелые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец — как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом желтом свете глазами — бородатый Имам[957] в тюрбане[958].

Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: émigré[959], экспатриант[960], беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание[961] — мечта о блистательном возвращении. Изгнание — видение революции: Эльбы, не Святой Елены[962]. Оно — бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремленными в прошлое. Изгнание — шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждет неизбежного момента, когда фотография начнет двигаться и земля призовет его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище — арендованная квартира. Это — зал ожидания, фотография, воздух.

Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, — достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам — противник изображений[963]. Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш[964]: гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа[965]; мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твердой лежанке, висит более могущественная икона — портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью черных волос, столь же длинных, сколь высока она сама[966]. Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит ее в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она — Императрица, и имя ее — каково же? — Аиша. На этом острове — изгнанник-Имам, а дома, в Деше — Она. Они готовят друг другу смерть.

Занавеси[967] — плотный золотистый бархат — весь день задернуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков[968]. Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города — этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей — не поселилась на нем, подобно соринке в глазу[969]. Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомленный, а потому незапятнанный, неизменный, чистый.

И еще одна причина для задвинутых штор — в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама — безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но все равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя — обязательное условие выживания.

Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращенного американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билаль Икс[970]. В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билаль встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он сожительствовал с гори[971], высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс САВАК[972], карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдергиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо. Окей, дерьмоед, ты ебешь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет. На следующий день пришло второе письмо. Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон. Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории[973], но телефонная компания еще не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснется ее, каким бы обольстительным ни было ее тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса САВАК были большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу[974]. Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными.

Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя[975], нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина — та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление — день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть — и потому следует моделировать — сухой жар Деша, земли былой и грядущей[976], где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати[977]. О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна — мужчины, но их горячий сладкий свет зовется женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам.

Изгнание — бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам[978] ДеСото[979] Олдсмобилям[980], книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идет в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в черных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они — признание поражения.

Имам — центр колеса.

Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид[981], входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьет воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передается пьющему: о ее тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях ее вкуса. «Императрица, — отмечает он, — пьет вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность ее телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить ее на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Аишу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный темно-красной жидкостью[982]. Императрица пьет кровь, но Имам — человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, — сообщает Монография. — Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от нее в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдет к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против нее. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу».

Вспоминая покойного Ага-хана, Имам часто дает волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов[983] пил старинное шампанское. О, сэр, это шампанское — только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придет день воды, и кровь потечет подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций[984]. Кому незнакома эта мечта — стать королем на день? — Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории.

Нет: не истории.

Мечты его куда более странные.

*

Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несет Салман Фарси[985]. Билаль находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш.

Имам — массивная неподвижность, иммобильность. Он живет камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под черно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он — чистая сила, сущий элементаль[986]; он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука[987]. Он — фокусник, а история — его трюк.

Нет, не история: нечто куда более странное.

Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращенного американца Билаля поет священную песнь Имама. Билаль — муэдзин[988]: его голос ныряет в свински короткие радиоволны[989] Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков ее преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла ее Государства.

— Мы свершим революцию, — вещает через него Имам, — это — восстание не только против тирана, но и против истории.

У него есть противник помимо Аиши, и это — сама История. История — кровавое вино, которое более не должно пьянить. История — интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей — прогресс, наука, право[990], — с которыми лицом к лицу сошелся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведен в тот день, когда Ал-Лах[991] завершил свое откровение Махаунду.

— Мы разрушим завесу истории, — декларирует Билаль сквозь обратившуюся в слух ночь, — и когда она сгинет, мы увидим вместо нее Рай, возвышающийся во всем своем сиянии и славе.

Имам выбрал Билаля для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращенное против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и ее тиранию. Сперва Билаль X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетенным, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки[992]. Имам ответил, не без мягкости: Билаль, Ваше страдание — также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, ее тембр, ее положение, ее путь отношений с другими. Это болезнь, Билаль, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по Вам, Вы заражаетесь через его подошвы.

Билаль продолжает вещать в темноту.

— Смерть тирании Императрицы Аиши, календарей[993], Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не ее текущие вина.

— Жгите книги и верьте Книге[994]; рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это Ангелом Джибрилом Посланнику Махаунду и объяснено вашим истолкователем[995] и Имамом.

— Аминь, — произносит Билаль, закрывая ночные чтения.

Пока, в святая святых, Имам шлет свое собственное сообщение: и зовет, призывает архангела, Джибрила.

*

Он видит себя в грезах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джибрил-сновидец, столь подобный себе пробужденному, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака.

Джибрил говорит ворчливо, скрывая свой страх.

— Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли.

Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джибрила, удерживая его на месте.

— Ты не нуждаешься во мне, — подчеркивает Джибрил. — Откровение завершено. Позволь мне уйти.

Собеседник трясет головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это — голос Билаля, наполняющий уши Джибрила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно, ныне же ночью, сообщает голос, ты должен отнести меня к Иерусалиму[996].

Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за нее, словно за развевающийся шифоновый[997] шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него. Возьми меня. Джибрил спорит: Кажется, ты и сам с легкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нем, а затем устраивается на плече Джибрила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джибрил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Старика из Моря, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся все длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру.

Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? — И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место[998]: цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама?

— Падение блудницы, — отдается в его ушах отдаленный голос. — Ее крах, Вавилонской шлюхи[999].

Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джибрил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от нее: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее.

Ландшафт, раскинувшийся пред ними — красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы[1000], — на гору, приютившуюся также в открытке на далекой отсюда каминной полке; и в тени горы — город, распластавшийся в ее ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, зáмок, где на замóк запирается она[1001]: Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это — революция коротких радиоволн.

Джибрил с Имамом, летящим на нем, как на ковре-самолете, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растет новый холм, пока мы смотрим, любезный, что здесь происходит? Голос Имама висит в небе:

— Снижайся. Я покажу тебе Любовь.

Они находятся на уровне крыш, когда Джибрил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте — двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, — ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это — центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми ее семейная гвардия ожидает в трех позициях, лежа, на колене и стоя, с пулеметами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия — и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулеметов — и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В темных дверных проемах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад: идите, станьте мучениками, делайте свое дело, умирайте.

— Видишь, как они любят меня, — говорит отдаленный голос. — Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви.

— Это не любовь, — отвечает, рыдая, Джибрил. — Это ненависть. Она отдает их в твои руки.

Звуки ответа тонки, поверхностны.

— Они любят меня, — продолжает голос Имама, — ибо я есть вода. Я — изобилие, а она — распад. Они любят меня за мое стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее — тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица — ничто: тик или так[1002]. Она смотрит в зеркало каждый день, и ее тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она — узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьем их во множестве. Слово время будет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рожденными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога[1003].

Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа ее, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает:

— Свершилось[1004].

Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими черными крыльями, ее волосы свободно струятся, столь же длинные и черные, как у Имама — длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джибрил, вырвавшаяся из скорлупы Аиши.

— Убей ее, — командует Имам.

Джибрил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость — звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он — марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джибрил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он — солдат-камикадзе[1005], служащий целям клерикала[1006]. Я слаб, думает он, я никакой соперник для нее, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джибрилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах, мы убиваем друг друга, думает он, мы умрем, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джибрил. Как истощенные воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы.

Она падает.

Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый черный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. — И Джибрил, в ужасе отвернувшись от нее, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком.

Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается темное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырех, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама.

*

Когда ночная история изменяется, когда — неожиданно — череда событий в Джахилии и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джибрил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдается неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джибрил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое... Что это за история? Все по порядку. Начнем с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар[1007] смотрел на свою спящую жену...

*

Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар[1008] Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше[1009] накануне ночью — «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек»[1010] — и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, темной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в шлепанцы и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, все еще погруженного во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял желтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдаленная область всегда славилась своими lepidoptera[1011], чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами[1012] (или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи[1013] и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока ее местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи — следует вкратце сказать — деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времен старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара, Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни, Титлипур[1014], несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры[1015], меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках[1016].

Банальность в конечном счете становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны[1017], где располагалась спальня его жены Мишалы[1018], спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках ее ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснется! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью ее спящего тела. У нее были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза ее, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Ее отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчету, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, — рассуждал он, довольный собой, — если в нем есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?»

Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич[1019] для своей отдыхающей жены.

— Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь все глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом теплом море.

Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошел простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим.

— Стареть рядом с тобой, — говорил он ей, пока она спала, —привилегия для меня, Мишала.

Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в ее сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы.

Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками.

Ее губы, щеки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек.

Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, — ругал он себя, — я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила желтое шафранное[1020] сари, прикрывающее ее наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило ее маленькие груди для пристального взгляда пораженного заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, ее глаз уловил легкое движение его белой курта, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо.

И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать.

Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к ее протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот ее открылся, темные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в темной пещере своей смерти, но все же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза ее внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях.

После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал:

— Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога!

Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира[1021], некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I[1022] поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления[1023]. Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни.

У девочки были судороги; ее бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле нее первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил ее открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из ее поврежденного рта, и он испугался за ее язык, но недуг тотчас покинул ее, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла ее в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось созерцать вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражен тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нем ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его.

Появилась Мишала и встала рядом с мужем.

— Ты знаешь ее? — спросил Саид, и она кивнула:

— Девочка-сирота. Она делает маленьких покрытых глазурью зверушек[1024] и продает их на главной дороге. У нее падучая[1025] с тех пор, когда она была еще совсем маленькой.

Мирза Саид был напуган — не впервые — талантом своей жены быть вовлеченной в жизнь окружающих. Сам он едва смог бы признать более чем горстку селян, но она знала уменьшительные имена каждого, семейные предания и уровень доходов. Они даже рассказывали ей свои мечты, хотя немногие из них мечтали чаще, чем раз в месяц, будучи слишком бедными, чтобы позволять себе такую роскошь. К нему вернулась безграничная нежность, которую он испытал на рассвете, и он обнял Мишалу за плечи. Она склонила к нему голову и сказала мягко:

— Счастливого дня рождения.

Он поцеловал ее в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девочку. Аиша: такое имя назвала ему жена.

*

После того, как сиротка Аиша созрела и стала, благодаря своей неземной красоте и эфирному взгляду, направленному в иной мир, объектом желания множества молодых мужчин, начали поговаривать, что она ждет возлюбленного с небес[1026], потому что полагает, будто слишком хороша для смертных. Ее отверженные воздыхатели жаловались, что с практической точки зрения у нее не было никаких оснований быть такой привередой, ибо, во-первых, она сирота, а во-вторых, одержима демоном эпилепсии, что, разумеется, отобьет охоту у любых небесных духов, которые иначе могли бы на нее позариться. Некоторые озлобившиеся юнцы приходили с предложениями: мол, раз уж дефекты ни за что не позволят Аише найти себе мужа, ей следовало бы обзавестись любовниками, чтобы не тратить понапрасну ту красоту, которая по всей справедливости должна была бы достаться менее проблемной личности. Несмотря на эти попытки молодых людей Титлипура сделать ее своей шлюхой, Аиша оставалась целомудренной: ее хранил взгляд горячей концентрации на пространстве непосредственно за левым плечом вышеозначенных субъектов[1027], обычно принимаемый за выражение презрения. Затем люди прослышали о ее новой привычке глотать бабочек и пересмотрели свое мнение о ней, придя к убеждению, что у нее сдвиг по фазе и потому ложиться с нею опасно, ибо демоны могут перебраться на ее любовников. После этого похотливые самцы[1028] из ее деревни оставили девушку одну в лачуге, наедине с игрушечными животными и специфической трепещущей диетой. Один юноша, однако, уселся неподалеку от ее двери, благоразумно расположившись лицом в противоположную сторону, будто бы он был ее стражем — несмотря даже на то, что она более не нуждалась ни в чьей защите. Это был бывший неприкасаемый[1029] из селения Чатнапатна, обращенный в ислам и принявший имя Осман. Аиша не обращала внимания на присутствие Османа, да он и не искал этого внимания. Покрытые листьями стволы деревни покачивали головами на ветру.

Деревня Титлипур выросла в тени огромного баньяна, единоличного монарха, господствующего — со своими множественными корнями — над поверхностью более полумили в диаметре. Ныне врастание дерева в деревню и деревни в дерево[1030] стало столь запутанным, что стало невозможно отличить одно от другого. Отдельные участки дерева заслужили славу укромных уголков для влюбленных; под другими резвились цыплята. Некоторые беднейшие чернорабочие строили грубые укрытия между крепкими отростками и, таким образом, жили под плотным пологом листвы. Были ветви, использующиеся как тропы через деревню, и детские качели из бород старого дерева, а там, где оно склонялось близко к земле, листья сплетались в крыши для множества хижин, которые, казалось, свисали с кроны, словно гнезда ткачиков[1031]. Когда собирался деревенский панчаят[1032], старейшины усаживались возле самого могучего из стволов. Селяне выросли в привычке называть древо именем деревни, а деревню — просто «древом». Негуманоидные обитатели баньяна — медовые муравьи, белки, совы — пользовались уважением со стороны своих сограждан. И лишь бабочки игнорировались, словно надежды, давно доказавшие свою несостоятельность.

Это была мусульманская деревня, почему обращенный Осман и прибыл сюда со своим клоунским снаряжением и «бу-бу»-быком[1033] после того, как принял веру в порыве отчаяния, надеясь, что смена имени на мусульманское принесет ему больше пользы, чем прежние переименования (например, когда неприкасаемые были переименованы в «детей Бога»[1034]). Как ребенку Бога в Чатнапатне ему не позволяли доставать воду из городского колодца, потому что прикосновение бескастового загрязняет питьевую воду... Безземельный и, подобно Аише, сирота, Осман зарабатывал на жизнь как клоун. Его бык, а, точнее, вол носил ярко-красные бумажные конусы на рогах и пышную мишурную драпировку на носу и спине. Они ходили от деревни к деревне, устраивая на свадьбах и прочих празднованиях представления, в которых вол был непременной изюминкой и партнером, кивающим в ответ на вопросы своего хозяина: одиночный кивок — нет, двойной — да.

— Правда ведь, мы пришли в хорошую деревню? — спрашивает Осман.

Бу, вол не согласен.

— Как так — нет? Конечно же, да! Глянь-ка: разве эти люди не милы?

Бу.

— Как?! Ты хочешь сказать, что деревня полна грешниками?

Бу, бу.

— Вот так так! Выходит, все они попадут в ад?

Бу, бу.

— Но, бхаиджан[1035]. Есть ли для них какая-нибудь надежда?

Бу, бу, предлагает спасение вол. Осман взволнованно склоняется к губам вола.

— Говори же, скорей. Что они должны сделать, чтобы спастись?

В этот момент вол стягивает колпак с головы Османа и обносит ею толпу, требуя денег, и Осман кивает, довольный: Бу, бу.

Османа Обращенного и его бу-бу-быка нежно любили в Титлипуре, но молодой человек жаждал одобрения лишь от одной персоны, и она не давала его. Он признался ей, что его обращение в ислам было в значительной степени тактическим: «Ради того, чтобы получить возможность пить, биби, на что только не пойдет человек?» Оскорбленная его признанием, она сообщила ему, что он вовсе не мусульманин, что его душа в опасности и он может возвращаться в Чатнапатну и умирать там от жажды вместе со всеми заботами о ней. Он покраснел, когда она говорила, необъяснимо сильно разочарованная в нем, и страстность этого разочарования давала ему повод для оптимизма, позволившего ему сидеть в дюжине шагов от ее дома, день за днем; но она продолжала проходить мимо, уставившись в пространство, ни тебе доброго утра, ни как-дела.

Раз в неделю груженые картофелем телеги из Титлипура катятся вниз по узким колеям четырехчасового пути к Чатнапатне, расположенной там, где грунтовка выходит на великую магистральную дорогу. В Чатнапатне стоят высокие, сверкающие алюминиевые башни оптовых торговцев картошкой, но это не имеет ничего общего с регулярными посещениями города Аишей. Она забирается на картофельную телегу, сжимая в руках небольшой холщовый сверток, в котором везет свои поделки на рынок. Чатнапатна широко известна по всей округе своими детскими безделушками, резными деревянными игрушками и фарфоровыми статуэтками. Осман и его вол стоят на краю баньяна, глядя на то, как она подпрыгивает на груде картофельных мешков, постепенно уменьшаясь в точку.

В Чатнапатне она совершает свой путь к дому Шри Шриниваса, владельца самой большой игрушечной фабрики в городке. На его стенах красуются злободневные политические граффити: Голос за Руку[1036]. Или, вежливее: Пожалуйста, голосуйте за КП(М)[1037]. Над этими увещеваниями возвышается гордое объявление: Игрушечный Мир Шриниваса. Наш девиз: Искренность & Креатив. Шринивас находится внутри: большой желеобразный мужчина, голова — лысое солнце, пятидесятилетний джентльмен, изрядно состарившийся из-за неудач в торговле игрушками. Аиша была обязана ему своим заработком. Он так восторгался ее мастерски выполненными миниатюрками, что согласился покупать их столько, сколько она была в состоянии изготовить. Однако, несмотря на свое обычное дружелюбие, взгляд его мрачнеет, когда Аиша раскрывает свой сверток, чтобы показать пару дюжин фигурок юноши в клоунском колпаке, сопровождаемого нарядным волом, склонившим свою обмишуренную голову. Сообразив, что Аиша простила Осману его обращение, Шри Шринивас начинает сердиться:

— Этот мужчина — предатель своего рождения, ты это прекрасно знаешь. Разве может человек менять богов так же легко, как дхоти? Бог знает, что на тебя нашло, дочурка, но мне не нужны эти куклы.

В рамке на стене позади стола висит сертификат, на котором можно прочесть намеренно вычурную надпись: Сим удостоверяем, что Г-Н ШРИ Ш. ШРИНИВАС является Экспертом по Геологической Истории Планеты Земля, коий летал над Большим Каньоном со СЦЕНИЧЕСКИМИ АВИАЛИНИЯМИ. Шринивас закрывает глаза и складывает руки: несмеющийся Будда с несомненным авторитетом того, кто летал.

— Этот мальчишка — дьявол, — говорит он непреклонно, и Аиша заворачивает кукол в холстину и поворачивается, чтобы беспрекословно уйти.

Глаза Шриниваса распахиваются.

— Проклятье, — восклицает он, — ты уйдешь, а ко мне придут тяжелые времена? Ты думаешь, я не знаю, что тебе нужны деньги? Зачем ты сделала эту чертовски глупую вещь? Что ты собираешься теперь делать? Ступай и сделай еще немного ПС-кукол, вдвое быстрее, и я накину тебе, ибо я великодушен к ошибкам.

Личным изобретением мистера Шриниваса были куклы Планирования семьи[1038], социально ответственный вариант старинной русской матрешки. Внутри Абба-куклы в костюме и туфлях находилась скромная, одетая в сари Амма[1039], а внутри нее дочь, содержащая сына. Два дитяти есть изобилие: таково было послание этих кукол.

— Работай быстро-быстро, — бросает Шринивас вослед уходящей Аише. — На ПС-куклы хороший спрос.

Аиша оборачивается и улыбается.

— Не волнуйтесь обо мне, Шринивасджи, — отвечает она и выходит.

Сироте Аише было девятнадцать, когда она возвращалась в Титлипур вдоль изъезженного картофельного пути; но когда она поднялась в деревню около сорока восьми часов спустя, она достигла своего рода бессмертия, ибо волосы ее стали белыми, как снег, а к коже вернулось сияющее совершенство новорожденного младенца; и хотя она была совершенно обнаженной, бабочки обосновались на ее теле столь густыми роями, что она, казалось, носила платье из тончайшей во вселенной ткани[1040]. Клоун Осман занимался у дороги своей обычной практикой с бу-бу-быком — ибо, несмотря даже на то, что он был взволнован поразительно долгим ее отсутствием и провел всю прошедшую ночь в поисках ее, ему все еще было необходимо зарабатывать себе на жизнь. Когда он увидел ее — этот юноша, совершенно не почитавший Бога по той причине, что родился неприкасаемым, — его обуял священный ужас, и он не осмелился приблизиться к девушке со своей безнадежной влюбленностью.

Она вошла в свою хижину и беспробудно проспала день и ночь. Затем она навестила деревенского главу, сарпанча[1041] Мухаммед-Дина[1042], и прозаично поведала ему, что Архангел Джибрил пришел к ней в видении и возлег отдохнуть рядом с нею.

— Величие явилось среди нас, — сообщила она встревоженному сарпанчу, прежде более обеспокоенному картофельными квотами, нежели трансценденцией. — Все востребуется с нас, и все воздастся нам тоже.

В другой части древа Хадиджа[1043], жена сарпанча, утешала плачущего клоуна, которому было трудно смириться с мыслью, что он потерял свою возлюбленную Аишу, скрывшуюся отныне в горних; ибо если ангел ложится с женщиной, она потеряна для мужчин навеки. Хадиджа была стара, забывчива и обычно неуклюжа в своих попытках любить, и она холодно утешала Османа:

— Солнце всегда укажет, когда стоит бояться тигров, — сослалась она на старую поговорку: дурные новости всегда приходят внезапно.

Вскоре после того, как случилась эта чудесная история, девочка Аиша была вызвана в большой дом, и в последующие дни она провела много времени в закрытых беседах с женой заминдара, Бегум Мишалой Ахтар, чья мать тоже была здесь и пала пред беловолосой архангельской женой.

*

Сновидец, грезящий, желает (но неспособен) возразить: я бы и пальцем не коснулся ее, вы что, полагаете, что это какой-то сальный сон, или что? Да будь я проклят, если знаю, откуда взяла эта девчонка свою информацию/инспирацию[1044]. Не из нашего квартала, это несомненно.

Случилось так: она возвращалась в деревню, но внезапно на нее накатила усталость, и она сошла с маршрута, чтобы лечь в тени тамариндового дерева[1045] и отдохнуть. Едва она сомкнула глаза, он появился рядом с нею, грезящий Джибрил в пальто и шляпе, изнемогающий от жары. Она взглянула на него, но он не мог сказать, что она увидела: может быть, крылья, ореолы, деяния. Затем он лег рядом и обнаружил, что не в силах встать, его члены стали тяжелее железных гирь; казалось, его тело могло быть вдавлено в землю собственной тяжестью. Отведя от него взор, она кивнула, серьезно, словно он говорил с нею, а затем сбросила свое пестрое сари и вытянулась рядом с ним, нагая. Потом он заснул во сне, застывший, будто кто-то выдернул штепсель, а когда сновидец пробудился вновь, она стояла пред ним с распущенными белыми волосами и бабочками, ставшими ее одеянием: преображенная. Она по-прежнему увлеченно кивала, получая сообщение от кого-то, кого называла Джибрилом. Затем она покинула его, лежащего, и вернулась в деревню, чтобы свершить свой выход.

Так, теперь у меня есть жена-сновидение, становится сновидец достаточно сознательным для того, чтобы обдумать свое положение. Что, черт возьми, с нею делать?

Но пока это не имеет к нему отношения. Аиша и Мишала Ахтар — вместе в большом доме.

*

С этого дня рождения Мирза Саид был полон страстными желаниями, «как будто жизнь действительно начинается в сорок», дивилась его жена. Их супружеские отношения стали столь интенсивными, что прислуга была вынуждена менять простыни три раза в день. Мишала втайне надеялась, что усиление либидо[1046] ее мужа приведет их к задуманному, ибо была уверена, что энтузиазм имеет значение (сколько бы доктора ни твердили обратное) и что годы измерения температуры каждое утро перед тем, как покинуть постель, и последующих отметок результатов на миллиметровке для выявления ритмов ее овуляции[1047], в действительности, отваживали от нее дитя: отчасти потому, что трудно сохранять должную пылкость, когда наука лезет в постель вместе с тобой, а отчасти потому, что, на ее взгляд, ни один уважающий себя плод не пожелает войти в матку такой механически запрограммированной матери; Мишала по-прежнему молилась о ребенке, хотя и более не сообщала об этом Саиду, дабы уберечь его чувства от неудачи в этом отношении. Она смыкала очи, симулируя сон, и обращалась к Богу, чтобы получить знак, и когда Саид стал таким любящим, таким настойчивым, она решила: если только это возможно, это случится. В результате его странная просьба, что теперь каждый раз, оставаясь в Перистане, она должна возвращаться к «старым путям»[1048] и удаляться за полог[1049], не вызвала в ней заслуженного презрения. В городе, где они содержали большой и гостеприимный дом, заминдар с женой слыли одной из самых «современных-и-энергичных» пар на местном парнасе[1050]; они коллекционировали современное искусство, устраивали дикие вечеринки, приглашали друзей, рассаживали их на диванчики, гасили свет и смотрели легкую порнушку на видео. Поэтому, когда Мирза Саид сказал: «Было бы восхитительно, Мишу, если бы мы приспособили наше поведение к этому старому дому», — она должна была рассмеяться ему в лицо. Вместо этого она ответила: «Как тебе нравится, Саид», — ибо он дал ей понять, что это своего рода эротическая игра. Он даже намекнул, что его страсть к ней так захватила его, что ему может приспичить выразить ее в любой момент, и если бы она была в это время у всех на виду, это смутило бы прислугу; разумеется, ее присутствие лишало его возможности сконцентрироваться на какой бы то ни было задаче, и, кроме того, в городе «мы по-прежнему будем полностью современны». Из этого она уяснила, что город был полон помех для Мирзы, поэтому самый большой шанс осуществить задуманное был здесь, в Титлипуре. Она решила оставаться сокрытой. Именно тогда она пригласила свою мать придти и остаться, потому что, если уж пришлось ограничить свое пребывание зенаной, ей требовалась компания.

Госпожа Курейши[1051] явилась, дрожа от переполнявшей ее ярости и решив бранить зятя, пока он не откажется от этой глупости с пологом, но Мишала изумила мать, умоляя:

— Пожалуйста, нет.

Госпожа Курейши, жена директора госбанка, совсем растерялась.

— На самом деле, когда ты была подростком, Мишу, ты была серым гусем, а я — беркутом. Я думала, ты тянешь себя из этой канавы, но теперь вижу, что он столкнул тебя обратно.

Жена финансиста всегда придерживалась мнения, что ее зять был тайным скопидомом: мнения, оставшегося неповрежденным несмотря на отсутствие малейшей крупицы подтверждающих его свидетельств. Игнорируя запрет своей дочери, она разыскала Мирзу Саида в саду и накинулась на него, по привычке дрожа для должного эффекта.

— Что за жизнь Вы ведете? — потребовала она ответа. — Моя дочь не для того, чтобы прятаться, но для того, чтобы украшать! Чего стоит все Ваше состояние, если Вы тоже держите его под замком? Сын мой, отоприте, и бумажник, и жену! Восстановите Вашу любовь, отпустите ее в какое-нибудь приятное путешествие!

Мирза Саид открыл было рот, но, не найдя, что ответить, закрыл его. Ослепленная собственным красноречием, что создавало — совершенным стимулом момента — идею празднования, госпожа Курейши подогревала тему.

— Просто соберитесь и уходите! — вещала она. — Уходите, мужчина, уходите! Уходите с нею, или Вы запрете ее, пока она не уйдет, — тут она зловеще ткнула пальцем в небо, — навсегда?

Виновато понурясь, Мирза Саид пообещал рассмотреть это предложение.

— Чего Вы ждете? — кричала она в триумфе. — Вы большой слизняк[1052]? Вы... Вы Гамлет[1053]?

Нападение тещи принесло Мирзе Саиду очередной из периодических приступов самоосуждения, беспокоивших его с тех пор, как он убедил Мишалу скрыться за вуалью. Чтобы утешить себя, он принялся читать тагоровскую[1054] историю Гаре-Байре[1055], в которой заминдар убеждает свою жену выйти из-за полога, после чего та завязывает дружбу с подрывным политиканом, вовлеченным в движение «свадеши»[1056], и заминдар погибает. Роман на мгновение ободрил его, зато вернулись прежние подозрения. Был ли он искренен в причинах, которые сообщил жене, или же просто искал путь покинуть берег, чтобы расчистить себе дорогу к мадонне бабочек, эпилептичной Аише? «Какой там берег, — думал он, вспоминая госпожу Курейши с ее обвиняющими ястребиными очами, — какое там — расчистить». Присутствие тещи, убеждал он себя, только доказывало его благие намерения. Не он ли поощрял Мишалу в идее послать за нею, хоть и прекрасно знал, что жирная старуха не выносит его и будет подозревать в каждой проклятой хитрости под солнцем? «Разве желал бы я так сильно ее прибытия, решись я крутить тут шашни? — спросил он себя. Но ноющий внутренний голос продолжал: — Вся эта недавняя сексология, этот вернувшийся интерес к твоей леди женушке, все это — простой перенос[1057]. На самом деле ты стремишься сбежать к своей крестьяночке и просто оправдываешься перед собой».

Вина заставила заминдара почувствовать себя никчемным человеком. Оскорбление, брошенные его тещей, показалось ему похожим, к его пущему неудовольству, на буквальную истину. «Слизняк», — назвала она его, и, сидя в своем кабинете, окруженный книжными шкафами, в которых черви довольно чавкали над бесценными санскритскими[1058] текстами, подобных которым было не найти даже в национальном архиве, а также над не столь величественными полными собраниями сочинений Перси Вестермана[1059], Дж. А. Хенти[1060] и Дорнфорда Йейтса[1061], Мирза Саид признал: да, это так, я мягкотел. Дом был построен семь поколений назад, и за семь поколений произошло смягчение. Он спустился по коридору, вдоль которого были развешаны портреты его предков в мрачных позолоченных рамках, и оглядел зеркало, продолжавшее висеть на своем прежнем месте как напоминание, что однажды он тоже должен занять свое место на этой стене. Он был человеком без острых углов и грубых краев; даже локти его были покрыты небольшими выступами плоти. В зеркале он видел тонкие усы, слабый подбородок, запятнанные пааном[1062] губы. Щеки, нос, лоб: все мягкое, мягкое, мягкое. «Что можно найти в парне вроде меня?» — заплакал он, и когда сообразил, что взволнован настолько, что говорит вслух, то понял, что наверняка влюблен, что болен любовью, как пес, и что объектом привязанности более не была его любимая жена.

— Тогда я проклятый, поверхностный, легкомысленный и самообманывающий парень, — вздыхал он, — коль изменился так сильно, так быстро. Я заслуживаю смерти, без всяких церемоний.

Но он был не таков, чтобы падать на меч. Вместо этого он побрел пока по коридорам Перистана, и довольно скоро магия дома сработала и к нему снова вернулось некое подобие хорошего настроения.

Дом: несмотря на свое дивное имя, это было солидное, довольно прозаичное строение, отдающее экзотикой только в этой неправильной стране. Оно было построено семь поколений назад неким Пероуном, английским архитектором, горячо любимым колониальными властями, и стиль его был всего лишь стилем английского неоклассического загородного дома. Тогдашний великий заминдар был помешан на европейской архитектуре. Прапрапрапрадедушка Саида нанял этого парня через пять минут после встречи с ним на приеме вице-короля[1063], дабы публично заявить, что не все индийские мусульмане поддерживали действие солдат Мирута[1064] или симпатизировали последующим восстаниям: нет, не любыми средствами; — и затем дал ему карт-бланш[1065]; — и теперь здесь располагался Перистан, в центре субтропических картофельных полей и возле огромного баньяна: сплетения древесно-деревенских побегов со змеями в кухнях и высохшими скелетиками бабочек в шкафу[1066]. Кое-кто говорил, что своим названием дом обязан скорее англичанину, нежели чему-то более фантастическому: оно было всего лишь сокращением от Пероунистана[1067].

Спустя семь поколений он, наконец, стал выглядеть так, словно принадлежал этому пейзажу воловьих телег, пальмовых деревьев и высоких, ясных, тяжелозвездных небес. Даже витраж, глядящий свысока на лестницу короля Карла Безголового, был — неким неуловимым образом — натурализован. Лишь немногие из этих старинных заминдарских домов пережили нынешние уравнительные экспроприации, и потому над Перистаном витал некий затхлый музейный дух, несмотря даже на то — а может, именно благодаря тому, — что Мирза Саид гордился этим старым обиталищем и щедро тратился, дабы держать его в образцовом порядке. Он спал под высоким балдахином[1068], где трудились и умирали правители: на кораблеподобной кровати, которую прежде занимали три вице-короля. В большом салоне он любил сидеть с Мишалой и госпожой Курейши на диковинном тройном диванчике. В одном конце этой комнаты колоссальный ковер Шираза[1069] стоял свернутым на деревянных подставках в ожидании пышного приема, достойного того, чтобы на нем развернули это диво, и так никогда и не случившегося. В гостиной находились крепкие классические колонны с декоративными коринфскими капителями[1070], и были павлины, каменный и настоящий, прогуливающиеся у главного входа в дом, и венецианские люстры, позвякивающие в холле. Оригинальные пункас[1071] все еще были в отличном рабочем состоянии, действовали все их шнуры, приводимые в движение посредством шкивов[1072] и отверстий в стенах и перекрытиях маленькой, душной комнаты для багажа, где сидел пункавалла[1073] и тащил весь этот пучок, ловя иронию зачатия воздуха в крохотной комнатушке без окон и посылая прохладные бризы всем прочим уголкам дома. Слуги тоже прожили здесь семь поколений и потому утратили искусство жаловаться. Здесь властвовали старые пути: даже титлипурский продавец сладостей нуждался в одобрении заминдара прежде, чем пустить в продажу любую новую конфету, которую мог бы придумать. Жизнь в Перистане была столь же мягкой, сколь трудной была она под деревом; но даже на такие уютные местечки могут пасть тяжелые удары.

*

Открытие, что жена тратит большую часть времени, закрывшись с Аишей, наполнило Мирзу невыносимым раздражением, экземой[1074] духа, взбесившей его тем, что царапала ни за что ни про что. Мишала надеялась, что архангел, муж Аиши, подарит ей ребенка, но, поскольку не могла сообщить об этом своему мужу, она стала угрюмой и раздраженно пожала плечами, когда он спросил ее, зачем она тратит впустую столько времени с этой сумасшедшей девчонкой из деревни. Очередное умалчивание Мишалы усилило зуд на сердце Мирзы Саида и сделало его, ко всему прочему, ревнивым, хотя он и не был уверен, ревновал он Аишу или Мишалу. Он впервые обратил внимание, что глаза у хозяйки бабочек были того же блестяще-серого оттенка, что и у жены, и этот факт тоже почему-то заставил его отстраниться, будто бы он доказывал, что женщины ополчились против него, шепча бог знает какие тайны; быть может, они были сплетницами и болтали о нем! Эти дела в зенане могли иметь неприятные последствия; даже это старое желе госпожа Курейши была принята Аишей. Странная троица, думал Мирза Саид; когда мумбо-юмбо[1075] входит в вашу дверь, здравый смысл вылетает в окно.

Теперь об Аише: когда она сталкивалась с Мирзой на балконе, или в саду, где он блуждал, читая любовную поэзию урду[1076], она была неизменно почтительна и застенчива; но ее прекрасные манеры, вместе с полным отсутствием какой-либо искры эротического интереса, погружали Саида во все большие глубины беспомощного отчаяния. Поэтому случилось так, что, когда однажды он шпионил за девушкой у входа на четверть жены и услышал, несколькими минутами позже, как голос тещи поднимается до мелодраматического вопля, он был охвачен настроением упрямой мстительности и намеренно ждал целых три минуты прежде, чем проверить, в чем же дело. Он обнаружил госпожу Курейши рвущей на себе волосы и рыдающей, словно киношная королева, тогда как Мишала и Аиша сидели, скрестив ноги, на кровати, лицом к лицу — серые глаза, глядящие в серые, — и лицо Мишалы покоилось между вытянутыми ладонями Аиши.

Как оказалось, архангел сообщил Аише, что жена заминдара умирает от рака, что ее груди полны пагубными узелками смерти и что жить ей осталось не более нескольких месяцев. Положение опухоли доказывало Мишале жестокость Бога, ибо только порочное божество может поместить смерть в грудь женщины, которая только и мечтает о том, чтобы вскормить этой грудью новую жизнь. Когда вошел Саид, Аиша торопливо шептала Мишале:

— Вы не должны думать таким образом. Бог спасет Вас. Это — испытание веры.

Госпожа Курейши сообщила Мирзе Саиду дурные вести с бурными воплями и завываниями, и для вконец запутавшегося заминдара это оказалось последней каплей. Он вспылил, задрожал от ярости и принялся громко кричать, словно готовый в любой момент начать крушить мебель и людей, находящихся в комнате.

— К черту тебя с твоим призрачным раком! — в гневе орал он на Аишу. — Ты вошла в мой дом со своим безумием и ангелами и капаешь ядом в уши моего семейства. Убирайся отсюда со своими видениями и со своим невидимым супругом. Это современный мир, и здесь настоящие доктора, а не призраки на картофельных полях, сообщают нам, когда мы больны. Ты создаешь свою чертову шумиху из ничего. Убирайся и никогда больше не ходи по моей земле.

Аиша выслушала его, не убирая глаз и рук от Мишалы. Когда Саид остановился перевести дыхание, сжимая и разжимая кулаки, она мягко обратилась к его жене:

— Все востребуется с нас, и все воздастся.

Когда он услышал эту формулу, которую люди по всей деревне твердили как попугаи, будто бы знали, что она означает, разум на некоторое время покинул Мирзу Саида Ахтара; он поднял руку и нелепо ударил Аишу. Она упала — кровь потекла у нее изо рта, из расшатанного кулаком Мирзы зуба — и замерла на полу, а госпожа Курейши швырнула своему зятю горсть проклятий:

— О боже, я отдала свою дочь на попечении убийцы! О боже, напасть на женщину! Продолжай, ударь меня тоже, тренируйся. Чертов святоша, богохульник, дьявол, мразь.

Саид молча покинул комнату.

На следующий день Мишала Ахтар настояла на возвращении в город для подробного медицинского осмотра. Саид ответил:

— Если ты хочешь развлекаться суевериями, иди, но не жди, что я пойду тоже. Это же восемь часов пути; нет уж, к черту.

Мишала уехала в полдень того же дня с матерью и водителем, в результате чего Мирзы Саида не было там, где он должен был быть (то есть — рядом с женой), когда ей сообщили результаты обследования: несомненные, неоперабельные, слишком далеко протянувшиеся когти рака, глубоко проникшие в каждый уголок ее груди. Несколько месяцев — шесть, если повезет, — и перед этим — боль, стремительно усиливающаяся. Мишала вернулась в Перистан и направилась прямо в свою комнату в зенане, где написала мужу сухую записку на лавандовой бумаге, сообщая ему диагноз врача. Когда он прочитал ее смертный приговор, написанный ее собственной рукой, ему страшно захотелось разрыдаться, но глаза его упорно оставались сухими. У него много лет не было времени на Всевышнего, но теперь пара фраз Аиши вонзилась в его разум. Бог спасет вас. Все воздастся. Жестокая, суеверная мысль закралась в его голову: «Это — проклятие, — думал он. — Когда я возжелал Аишу, она убила мою жену».

Когда он пошел в зенану, Мишала отказалась видеть его, но ее мать, загораживающая дверной проем, вручила Саиду вторую записку на синей ароматной бумаге. «Я хочу видеть Аишу, — значилось в ней. — Любезно позвольте мне это». Кивком Мирза Саид дал согласие и с позором уполз.

*

С Махаундом всегда борьба; с Имамом — рабство; но с этой девочкой нет ничего. Джибрил инертен; обычно он спит в своих грезах так же, как и в реальной жизни. Она находит его под деревом, или в канаве, слышит то, чего он не говорит, берет то, что ей нужно, и отпускает. Что он знает о раке, например? Ничегошеньки.

Все люди вокруг, думает он на границе сна и яви, слышат голоса, их искушают речи. Но не его; никогда не его собственные.

Чьи же тогда? Кто шепчет в их уши, позволяя им сворачивать горы, останавливать часы, диагностировать болезнь?

Он не в силах ответить.

*

Через день после возвращения Мишалы Ахтар в Титлипур девочка Аиша, которую люди стали называть кахин, пир, совершенно исчезла на целую неделю. Ее несчастный поклонник, клоун Осман, следовавший за нею в отдалении по пыльному картофельному пути в Чатнапатну, сообщил сельским жителям, что поднялся ветер и нагнал пыли ему в глаза; когда же он протер их, она «уже ушла». Обычно, когда Осман и его вол начинали свои возвышенные рассказы о джиннах, чудесных лампах и сезам-откройся, селяне относились к ним довольно терпимо и подтрунивали над ним: да ладно, Осман, спасай этим тех идиотов в Чатнапатне; они могут пасть перед этими материями, но здесь, в Титлипуре, мы знаем, как все происходит: дворцы не появляются, если тысяча и один строитель не воздвигнет их, и не исчезают, пока те же самые рабочие не разрушат их[1077]. На этот раз, однако, никто не смеялся над клоуном, ибо крестьяне беспокоились, куда подевалась Аиша, и желали верить хоть чему-то. Они крепли в убеждении, что снежноволосая девушка была истинной преемницей старой Бибиджи, поскольку бабочки появились снова в год ее рождения, и разве не они следовали за нею повсюду подобно плащу? Аиша была подтверждением давно угасшей надежды, порожденной возвращением бабочек, и свидетельством того, что великое все еще могло случиться в этой жизни, даже для слабейших и беднейших на земле.

— Ангел забрал ее, — дивилась жена сарпанча Хадиджа, и Осман разрыдался. — Но нет, это чудесно, — не понимая причины его слез, объяснила старая Хадиджа.

Селяне принялись отчитывать сарпанча:

— Как ты добился того, чтобы стать деревенской главой, с такой бестактной супругой, поведай нам.

— Вы выбрали меня, — строго ответствовал он.

На седьмой день после своего исчезновения Аиша была замечена идущий к деревне, снова обнаженная и покрытая золотыми бабочками; ее серебристые волосы струились за нею на ветру. Она направилась прямо к дому сарпанча Мухаммед-Дина и потребовала, чтобы титлипурский панчаят был немедленно созван на срочное совещание.

— Величайшее событие за всю историю древа случилось с нами, — поведала она.

Мухаммед-Дин, не в силах отказаться, назначил время для встречи на этот же вечер, после наступления темноты.

Этой ночью члены панчаята заняли места на своих обычных древесных отростках, тогда как Аиша-кахин стояла перед ними на земле.

— Я поднималась с ангелом в самые высокие выси[1078], — молвила она. — Да, даже к лотосу крайнего предела. Архангел, Джибрил: он принес нам послание, которое также есть веление. Все востребуется с нас, и все воздастся.

Сарпанч Мухаммед-Дин был совершенно не готов к выбору, с которым ему предстояло столкнуться.

— Что просит ангел, Аиша, дочка? — спросил он, борясь с дрожью в голосе.

— Желание ангела таково, чтобы все мы, каждый мужчина, и женщина, и ребенок этой деревни, тотчас начали собираться в паломничество. Нам приказано идти отсюда к Мекке-Шариф, целовать Черный Камень в Каабе[1079], в центре Харам-Шариф, запретной мечети[1080]. Мы обязаны пойти туда.

Потом квинтет[1081] панчаята принялся горячо дебатировать. Говорили о посевах и невозможности массового оставления домов.

— Так не могло быть задумано, дитя, — покачал головой сарпанч. — Хорошо известно, что Аллах прощает хадж[1082] и ýмру[1083] тем, кто искренне неспособен идти из-за бедности или здоровья[1084].

Но Аиша безмолвствовала, и старейшины продолжили спорить. Потом как будто ее молчание заразило всех остальных, и долгие мгновения, за которые вопрос был улажен — хотя никто так и не смог постичь, каким образом, — никто не произнес ни единого слова.

Первым, наконец, нарушил молчание клоун Осман, Осман Обращенного, для которого его новая вера была не более чем средством получить воду для питья.

— Это же почти двести миль отсюда до моря, — вскричал он. — Среди нас есть старухи и дети. Разве мы можем идти?

— Бог даст нам силу, — явственно ответила Аиша.

— Вам не приходило в голову, — упорствовал Осман, — что между нами и Меккой-Шариф лежит огромный океан? Как мы пересечем его? У нас нет денег на лодки для паломников. Может быть, ангел даст нам крылья, чтобы мы смогли летать?

Многие крестьяне сердито обступили богохульника Османа.

— Помолчи, — упрекнул его сарпанч Мухаммед-Дин. — Ты не так давно в нашей вере и в нашей деревне. Держи свои хитрости при себе и изучи наши пути.

Осман, однако, ответил, насупившись:

— Так-то вы приветствуете новых поселенцев. Не как ровню, но как людей, которые должны делать все, что им скажут.

Кольцо красных от гнева людей начало смыкаться вокруг Османа, но прежде, чем что-либо успело произойти, кахин Аиша совершенно изменила общее настроение, ответив на вопросы клоуна.

— Ангел объяснил и это, — спокойно произнесла она. — Мы пройдем двести миль, а когда достигнем берега моря, мы ступим в пену, и воды расступятся пред нами[1085]. Волны будут разделены, и мы пройдем к Мекке по океанскому дну.

*

На следующее утро Мирза Саид Ахтар проснулся в доме, погруженном в необыкновенную тишину, и, когда он позвал прислугу, ответом ему было молчание. Бездвижность распространилась и на картофельные поля; но под широкой, раскидистой крышей титлипурского древа царили толкотня и суматоха. Панчаят единодушно согласился подчиниться велению Архангела Джибрила, и крестьяне начали готовиться к отъезду. Сперва сарпанч хотел попросить плотника Ису[1086] сколотить повозку, которую могли бы тянуть волы и на которой могли бы разместиться старые и слабые, но эту идею заживо похоронила его собственная жена, сказавшая ему:

— Ты не слышал, сарпанч-сахибджи! Разве ангел не сказал, что мы должны идти? Что ж, прекрасно, именно это мы и должны делать.

Только грудные младенцы освобождались от пешего паломничества: их должны были нести на спинах (так было решено) все взрослые, попеременно. Жители деревни собрали все свои запасы, и горы картофеля, чечевицы, риса, горькой тыквы, чили, баклажанов и других овощей скапливались у ветвей панчаята. Вес было условлено равномерно поделить между ходоками. Кухонная утварь также складывалась вместе, как и все обнаруженные постельные принадлежности. Потребовались вьючные животные и пара телег, везущих живых цыплят и прочее, но в целом пилигримы, следуя инструкциям сарпанча, старались свести личное имущество к минимуму. Приготовления начались на заре, поэтому, когда рассерженный Мирза Саид добрался до деревни, многие вещи были уже упакованы. Сорок пять минут заминдар раскидывал пожитки, бросая сердитые речи и расталкивая плечами своих крестьян, но затем, к счастью, уступил и ушел, поэтому работа могла быть продолжена в прежнем быстром темпе. Уходя, Мирза несколько раз хлопнул себя по голове и обозвал жителей деревни разными словами, такими как психи, простаки, — очень нехорошими словами; но он всегда был безбожником, слабым завершением сильной линии, и он должен был остаться, чтобы найти свою собственную судьбу; людей вроде него ни в чем не убедить.

К закату селяне были готовы уходить, и сарпанч велел всем через пару часов подняться на молитву, чтобы можно было отправиться сразу после нее и таким образом избежать наихудшего дневного жара. Той ночью, лежа на циновке возле старой Хадиджи, он бормотал:

— Наконец-то. Я всегда мечтал взглянуть на Каабу, обойти ее прежде, чем умру.

Она протянула к нему ладонь и взяла за руку.

— Я тоже надеялась на это, несмотря ни на что, — ответила она. — Мы пройдем через воды вместе.

Мирза Саид, приведенный в бессильное исступление зрелищем собирающейся деревни, бесцеремонно ворвался к жене.

— Ты должна увидеть, что происходит, Мишу, — воскликнул он, нелепо жестикулируя. — Весь Титлипур распрощался со своими мозгами и уходит на побережье. Что станется с их домами, с их полями? Запасы уничтожены. Это наверняка спровоцировано политическими агитаторами. Кто-то кого-то подкупил.

— Вы полагаете, если я предложу им наличность, они останутся здесь как нормальные люди?

Его голос угас. Аиша была в комнате.

— Сучка, — процедил он.

Она восседала на кровати со скрещенными ногами, тогда как Мишала и ее мать сидели на корточках на полу, сортируя имущество и выбирая то немногое, что могло пригодиться в паломничестве.

— Ты не пойдешь, — неистовствовал Мирза Саид. — Я запрещаю это, один дьявол знает, каким микробом эта шлюха заразила крестьян, но ты — моя жена, и я отказываюсь позволять тебе участвовать в этой самоубийственной затеи.

— Прекрасные слова, — горько рассмеялась Мишала. — Саид, отличный выбор слов. Ты знаешь, жизнь моя закончена, но ты говоришь о самоубийстве. Саид, здесь случилось нечто, и ты со своим заимствованным европейским атеизмом не знаешь, что это такое. Или, быть может, ты сможешь заглянуть под свой английский костюм и постараешься открыть свое сердце?

— Это невозможно! — крикнул Саид. — Мишала, Мишала, ты ли это? Ты вдруг превратилась в это одержимое Богом существо из древней истории?

Ему ответила госпожа Курейши:

— Уходите, сын. Здесь нет места неверным. Ангел сказал Аише, что, когда Мишала завершит паломничество в Мекку, ее опухоль исчезнет. Все востребуется, и все воздастся.

Мирза Саид Ахтар положил ладони на стену Мишалиной спальни и вдавил лоб в штукатурку. После долгой паузы он произнес:

— Если это — вопрос совершения умры, тогда ради Бога, пошли в город ловить самолет. Мы сможем быть в Мекке через пару дней.

— Нам велено, чтобы мы шли, — отвечала Мишала.

Саид потерял контроль над собой.

— Мишала! Мишала! — вопил он. — Велено? Архангелы, Мишу? Джибрил? Длиннобородый Бог и ангелы с крыльями? Небеса и ад, Мишала? Дьявол с острым хвостом и раздвоенными копытами? Как далеко ты зайдешь с этим? Есть ли у женщин душа, скажешь ты?[1087] Или иначе: какого пола душа? Бог черен или бел? Когда воды океанские расступятся, куда денется освободившаяся вода? Поднимется по обе стороны, подобно стенам? Мишала! Ответь мне. Есть ли чудеса? Веришь ли ты в Рай? Простят ли мне мои грехи? — Он заплакал и пал на колени, его лоб был все еще прижат к стене. Его умирающая жена подошла и обняла его сзади. — В таком случае, иди в паломничество, — продолжил он вяло. — Но хотя бы возьми наш мерседес-фургончик. Там есть кондиционер, и можешь поставить туда холодильник с кока-колой.

— Нет, — мягко возразила она. — Мы пойдем так же, как и все. Мы паломники, Саид. Это не пикник на пляже.

— Я не знаю, что делать, — рыдал Мирза Саид Ахтар. — Мишу, я не могу оставаться здесь один.

Аиша подала голос с кровати.

— Мирза-сахиб, идите с нами, — молвила она. — Ваши идеи изжили себя. Идите и спасите свою душу.

Саид поднялся с воспаленными от слез глазами.

— Вы хотели чертова путешествия, — злобно обратился он к госпоже Курейши. — Этот цыпленок, конечно, явился домой к насесту. Ваше путешествие завершит наш род, семь поколений, и все одним выстрелом.

Мишала приткнулась щекой к его спине.

— Пойдем с нами, Саид. Просто пойдем.

Он обернулся, чтобы столкнуться с Аишей.

— Нет Бога, — заявил он твердо.

— Нет Бога кроме Бога, и Мухаммед — Пророк Его, — кивнула она.

— Мистический опыт субъективен, это не объективная истина, — продолжил он. — Воды не расступятся.

— Море разойдется по велению ангела, — ответила Аиша.

— Ты ведешь этих людей к неизбежной беде.

— Я беру их на грудь Божью.

— Я не верю тебе, — настаивал Мирза Саид. — Но я собираюсь идти и попытаюсь прекратить это безумие всеми способами, которые будут в моих силах.

— Бог избирает множество средств, — радостно заметила Аиша, — множество путей, которыми сомневающийся может быть приведен к уверенности.

— Пошла к черту, — рявкнул Мирза Саид Ахтар и выбежал, разгоняя бабочек, из комнаты.

*

— Кто более безумен, — шептал клоун на ухо волу, заботливо расчесывая его в своем крохотном хлеву, — сумасшедшая или дурак, любящий сумасшедшую? — Вол не отвечал. — Наверное, нам стоило оставаться неприкасаемыми, — продолжил Осман. — Обязательный океан звучит хуже, чем запретный колодец.

И вол кивнул, дважды, что значит — да: бу, бу.

V. Город Видимый, но Незаметный

1

Хованец живет в доме на чердаке, питается несоленой пищей, прежде всего пшеничным хлебом, молоком и сахаром... Если хованец обидится на что-то, напр., ему дадут соленую пищу, то он перебьет всю посуду, может выбить хозяину глаза и вообще уйти из дома, унося с собой и счастье, или замучает хозяина так, что тот повесится.

Из «Словаря языческой мифологии славян»

— Если я — сова, какое заклинание надо произнести или какое противоядие сделать, чтобы, сбросив это оперение, я снова мог сделаться самим собою?[1088]

Господин Мухаммед Суфьян, хозяин Шаандаар-кафе и владелец меблированных комнат над ним, наставник всевозможных пестрых и преходящих постояльцев самого различного облика, самый бездоктринный хаджи[1089] и самый бессовестный видеоголик[1090], бывший школьный учитель, самоучка по части классических текстов множества культур, освобожденный от должности в Дакке[1091] из-за культурных разногласий с некими генералами в те времена, когда Бангладеш[1092] был всего лишь Восточным Крылом[1093], и поэтому, по его собственным словам, «не столько имми-гранд, сколько эми-крошка»[1094] (последний добродушный намек на недостаток в нем дюймов; ибо, хотя был он мужчиной широким, толстым в руках и талии, он возвышался над землей не более чем на шестьдесят один дюйм), рассеянно моргнул в дверном проеме своей спальни, разбуженный неожиданным полуночным визитом Нервина Джоши, протер краем бенгальской курта пенсне (изысканно свисающее на тонком шнуре с его шеи), плотно прижал его к своим закрывшимся открывшимся закрывшимся близоруким глазам, поменял линзы, снова открыл глаза, погладил безусую, выкрашенную хной бороду, цыкнул сквозь зубы и отреагировал таки на несомненные рожки над бровями дрожащего парня, которого, словно кот, притащил с собою Нервин, вышеуказанным язвительным экспромтом, украденным — с умственной живостью, достойной одобрения при такой побудке — у Люция Апулея[1095] из Мадавры[1096]: марокканского[1097] жреца (прибл. 120-180 гг.), жителя колонии древней Империи, человека, отвергшего обвинение в том, что околдовал богатую вдову, и все же довольно грубо признавшегося, что на ранней стадии своей карьеры сам он был превращен при помощи колдовства (нет, не в сову, но) в осла[1098].

— Так, так, — продолжил Суфьян, проходя в коридор и принося белый туман зимнего дыхания в своих чашевидных ладонях. — Бедный неудачник, нет никакого смысла валяться больше. Нужно принять конструктивное решение. Пойду разбужу жену.

Чамча был покрыт грязью и бородой пуха. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из-под которого выглядывали комически уродливые козьи копытца; поверх же одеяла можно было наблюдать печальную комедию[1099] позаимствованного у Нервина овечьего тулупа, воротник которого был приподнят так, что робкие завитки ютились всего лишь в дюйме от острых козлиных рожек. Он казался неспособным к речи, вялым в теле, унылым в глазах; несмотря даже на то, что Нервин пытался расшевелить его («Здесь — погляди — с нами моментально разберутся»), он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из — кого? — позвольте нам сказать: из сатиров[1100].

Суфьян тем временем продолжал рассыпаться в симпатиях к Апулею.

— В случае с ослом обратная метаморфоза потребовала личного вмешательства богини Исиды[1101], — просиял он. — Но прежние времена — для прежних туманов. В вашем случае, молодой господин, первым шагом должна стать тарелочка доброго горячего супа.

На этом месте его любезный тон был полностью заглушен вмешательством второго голоса, высоко вознесшегося в опереточном ужасе; секунду спустя его невысокое тело принялась пихать и тормошить женщина с гороподобной мясистой фигурой, казавшаяся неспособной решить, столкнуть его со своего пути или держать перед собою заместо щита. Присев позади Суфьяна, этот новый персонаж протянул вперед дрожащую руку с трясущимся пухлым указательным пальцем, покрытым алым лаком.

— Что это?! — выла женщина. — Что это сюда приперлось?

— Это друг Нервина, — мягко произнес Суфьян и продолжил, повернувшись к Чамче: — Пожалуйста, простите: неожиданность etcetera, неправда ли? Во всяком случае, позвольте представить мою Госпожу: мою Бегум Сахибу[1102] — Хинд[1103].

— Кто друг? Как друг? — кричала она, не подымаясь. — Йа-Аллах, разве нет глаз рядом с твоим носом?

Коридор — чистый дощатый пол, полоски цветастой бумаги на стенах — начал заполняться сонными постояльцами. Самыми замечательными среди них были две девочки-подростка, одна с ирокезом, другая с челочкой, как у пони, и обе — смакующие возможность продемонстрировать свои (изученные на Нервине) навыки в боевых искусствах каратэ и Вин-Чун[1104]: дочери Суфьяна, Мишала[1105] (семнадцати лет) и пятнадцатилетняя Анахита, вылетели из своих спален в драчливом настроении, пижамы с Брюсом Ли[1106] свободно развевались поверх футболок, на которых красовался образ новой Мадонны[1107]; — заметили несчастного Саладина; — и, широко распахнув глаза от восхищения, покачали головами.

— Радикально, — одобрительно заметила Мишала.

А ее сестра согласно кивнула:

— Экстремально[1108]. Гребаный A[1109].

Ее мать, однако, даже не упрекнула свою дочь за такие слова; разум Хинд был где-то далеко отсюда, и она продолжала вопить пуще прежнего:

— Взгляните-ка на моего мужа. Разве таким должен быть хаджи? Вот — Шайтан собственной персоной, прошедший сквозь нашу дверь, а я должна ему теперь предложить горячего йахни[1110] с курицей, который готовила своею собственной правой рукой!

Напрасно теперь Нервин Джоши умолял Хинд быть терпимой, предпринимал попытки все объяснить и требовал солидарности.

— Если он не дьявол во плоти, — пышногрудая леди указала на подответного, — откуда исходит тот чумной дух, который он извергает? Может быть, из Сада Ароматов[1111]?

— Не из Гюлистана, но из Бостана, — внезапно промолвил Чамча. — Я с рейса 420.

При звуках его голоса, однако, Хинд взвизгнула в ужасе и, развернувшись, отправилась на кухню.

— Мистер, — обратилась Мишала к Саладину, когда ее мать сбежала вниз, — каждый, кто пугает ее вот так, должен быть очень плохим.

— Злым, — согласилась Анахита. — Добро пожаловать на борт.

*

Эта самая Хинд, ныне столь прочно укрепившаяся в своей крикливости, некогда была — подумать только! — скромнейшей из невест, душой мягкости, самим воплощением терпимости и доброго настроения. Будучи женой школьного учителя-эрудита из Дакки, она выполняла свои обязанности с искренним желанием: превосходная помощница, приносящая мужу ароматный кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за изучением бумаг; ищущая расположения школьного руководства на бесконечном Пикнике Семейств Штата; сражающаяся с романами Бибхутибушана Банерджи[1112] и метафизикой Тагора в попытке быть достойной своего супруга, цитирующего Ригведу[1113] с такой же легкостью, как и Коран-Шариф, и военные записки Юлия Цезаря[1114] наравне с Откровением Святого Иоанна Богослова[1115]. В те дни она восхищалась плюралистичной открытостью его разума и стремилась к параллельному эклектизму на собственной кухне, учась готовить как южно-индийские досас[1116] и уттапамас[1117], так и мягкие фрикадельки Кашмира. Постепенно сподвижнические причины ее гастрономического плюрализма переросли в великую страсть, и, пока секулярист[1118] Суфьян поглощал многочисленные культуры субконтинента («и давайте не будем притворяться, что Западной культуры не существует; после всех этих столетий как могла она тоже не стать частью нашего наследия?»), его жена готовила — и ела во все возрастающих количествах — свои блюда. По мере того, как она пожирала обильно приправленные блюда Хайдарабада[1119] и высококалорийные йогуртовые соусы Лакхнау[1120], ее тело потихоньку менялось (ибо любая пища должна найти где-нибудь свой приют), и она стала походить на полный земной шарик, субконтинент без границ, поскольку пища, да будет вам известно, просачивается сквозь любые границы.

Господин Мухаммед Суфьян, однако, совершенно не набрал веса: ни толы[1121], ни унции[1122].

Его нежелание полнеть стало началом неприятностей. Когда она упрекала его: «Ты не любишь мою кухню? Ради кого я тогда готовлю все это и раздуваюсь, как воздушный шар?» — он мягко отвечал, разглядывая ее (она была более рослой из них двоих) с высоты своей полуобрамленной специализации: «Воздержание — тоже часть наших традиций, Бегум. Сытость двух ртов меньше, чем голод единственного: самоотречение, тропа аскетизма». Каков человек: ответит на все, но ты не заставишь его дать тебе настоящий бой!

Воздержание было не для Хинд. Быть может, если бы Суфьян хоть раз пожаловался; если бы он только сказал: Я думал, что женился на одной женщине, но сейчас ты стала слишком большой даже для двух; если бы он дал ей хоть какой-то стимул! — тогда, может быть, она бы и прекратила, почему бы и нет, конечно, она так бы и сделала. Итак, это была его ошибка, что он был начисто лишен всякой агрессии: что это за мужик, если он даже не знает, как поставить на место свою жирную леди Жену?

По правде говоря, было вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свой пищевой разгул, даже придумай Суфьян все должные проклятия и просьбы; но, поскольку он не сделал этого, она продолжала жевать, перекладывая всю вину за свою фигуру на него.

Фактически, едва начав обвинять его в этом, она обнаружила и множество других вопросов, которые могла ему предъявить; и, помимо всего прочего, она обнаружила силу своего языка, из-за чего скромная квартира школьного учителя стала регулярно резонировать от всевозможных замечаний, превращающих Суфьяна в подопытного кролика для его собственных учеников. Прежде всего, она ругала его за чрезмерно высокие принципы, благодаря которым было ясно, сообщила ему Хинд, что он никогда не позволит ей стать женой богатого мужчины; — что еще можно сказать о человеке, который, обнаружив, что банк ошибочно кредитовал его жалованье за свой счет два раза в течение одного месяца, немедленно написал институционное уведомление об ошибке и вернул деньги? — какая надежда на преподавателя, который, встретившись с богатейшим из родителей своих учеников, наотрез отказался принять скромное вознаграждение за услугу маркировки своих маленьких товарищей — экзаменационных билетов? «Но все это я могу простить...» — будет мрачно твердить ему она, оставляя невысказанной вторую часть фразы: если бы не парочка более серьезных нарушений: твои сексуальные и политические преступления.

Находясь в браке, эти двое вступали в сексуальные отношения нечасто, в кромешной темноте, звенящей тишине и почти полной неподвижности. Это началось с нежелания Хинд раскачиваться и шевелиться, и, поскольку Суфьян, казалось, проходил через все это с абсолютным минимумом движения, она считала — всегда полагала именно так, — что у них обоих одно и то же мнение на этот счет; а именно: что это — дело грязное, которое не стоит обсуждать ни прежде, ни после, и даже в процессе которому не следует уделять слишком много внимания. То, что дети не спешили появляться, она рассматривала как Божью кару, ибо только Он знал грехи ее прежней жизни; то же, что оба ребенка оказались девочками, она отказалась вменять в вину Аллаху, предпочитая вместо этого обвинять слабое семя, введенное ее немужественным супругом; в этой связи она не стеснялась в выражениях и интонациях: даже, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анахиты. «Снова девчонка! — задыхалась она от отвращения. — Так, если учесть, кто сделал мне этого ребенка, мне еще повезло, что это не мышонок, не лягушка и не какая еще неведома зверушка[1123]».

После этой второй дочери она сказала Суфьяну, что с нее хватит, и велела ему перенести свою постель в зал. Он беспрекословно принял ее отказ заводить еще детей; но потом она обнаружила, что развратник все еще собирался время от времени входить в ее затемненную комнату и предписывать ей этот странный обряд тишины и полунеподвижности, которому она подчинялась только во имя воспроизводства. «Ты думаешь, — кричала она на него в первый раз, когда он осмелился на подобное, — я занимаюсь этим ради забавы

Как только сквозь его толстый череп дошло, что для нее это бизнес, а не страсть или игра — нет, сэр, она ведь приличная женщина, не распутница с бешенством матки, — он начал задерживаться по вечерам. Именно в этот период (она ошибочно полагала, что он посещал проституток) он оказался вовлечен в политику; и нет бы просто в политику — о нет, наш Мистер Мозг[1124] не нашел ничего лучшего, кроме как взять да и присоединиться к самим дьяволам, к Коммунистической партии, никак не меньше, только этого достаточно для его принципов; демоны, они были куда хуже шлюх. Именно из-за этого баловства с оккультным ей пришлось в спешном порядке паковать чемоданы и уезжать в Англию с двумя малютками на буксире; из-за этого идеологического колдовства ей пришлось терпеть все тяготы и унижения иммиграционного процесса; и из-за этого его дьяволизма она была теперь навеки связана с Англией и никогда больше не увидит свою деревню. «Англия, — сказала она ему когда-то, — это твоя месть мне за отказ потакать твоим непристойным поползновениям на мое тело». Он не ответил; молчание — знак согласия.

И что же позволило им выжить в этом Вилайете изгнания, в этой Великобредании[1125] ее сексуально озабоченного, мстительного супруга? Что? Его начитанность? Его Гитанджали[1126], Эклоги[1127], или эта пьеса Отелло[1128] (что, объяснил он, в действительности было Атталлах, или Аттеллах, и являлось своеобразным заклинанием автора), или хоть кто-нибудь из этих его писателей?

Вот что: ее кухня.

«Шаандаар! — хвалили ее. — Невероятно, блестяще, восхитительно!» Люди сходились со всего Лондона, чтобы отведать ее самосас, ее бомбейский чаат[1129], ее гулаб-джаманс[1130] из самого Рая. Какая работа оставалась там Суфьяну? Возьми деньги, налей чаю, сбегай отсюда туда, веди себя как слуга, несмотря на все свое образование. О да, конечно, клиенты любили его индивидуальность, у него всегда был привлекательный характер; но если ты владеешь столовой, счета оплачивают не за разговоры[1131]. Джалебис, барфи, изюминка этого дня. Как переменчива жизнь! Теперь она стала хозяйкой. Победа!

И все же — фактом было и то, что вокруг нее, повара и кормилицы, главного зодчего успеха Шаандаар-кафе, которое позволило им, наконец, купить целое четырехэтажное здание и начать сдавать комнаты внаем, — вокруг нее висели, подобно смрадному дыханию, миазмы поражения. Когда блистал Суфьян, она выглядела тусклой, словно лампочка с перегоревшей нитью, словно угасшая звезда, словно потухший костер. — Почему? — Почему, когда Суфьян, лишенный призвания, учеников и отношений, связанный, как молодой ягненок, и даже начавший набирать вес, полнея в Благословенном Лондоне, чего ему так и не удалось дома; почему, когда власть была вырвана из его рук и передана в ее, она стала вести себя — по словам мужа — как «грачный мрач», «рева-корова» и «мешок — не пророни смешок»[1132]? Все просто: не несмотря на, а благодаря. Все, что она ценила, было опрокинуто переменами; все это было утеряно в процессе перевода.

Ее язык: принужденная ныне испускать эти чуждые звуки, утомляющие гортань, имела ли она право роптать? Ее родные места: какими вопросами жили они в Дакке — в скромной учительской квартирке — и теперь, занимая, благодаря предпринимательскому здравомыслию, бережливости и навыку обращаться со специями, этот четырехэтажный террасный дом? Где теперь город, который она знала? Где деревня ее юности и зеленые речушки родного края? Обычаи, вокруг которых строилась ее жизнь, были тоже утеряны или, по крайней мере, стали едва заметны. Ни у кого в этом Вилайете не было времени на неторопливые домашние знаки внимания или на усердное выражение веры. Кроме того: не приходилось ли ей теперь оставлять мужа без внимания, — учитывая, что прежде она могла нежиться в его достойном положении? Где гордость за содеянное, за работу ради своего проживания, ради его проживания, — учитывая, что прежде она могла сидеть дома во всем приличествующем великолепии?

И она замечала — как могла она не заметить! — печаль за его дружелюбием, и это тоже было поражением; никогда прежде она не чувствовала себя столь неадекватной как жена: может ли она называться Госпожой, если не способна даже ободрить своего мужчину, но вынуждена наблюдать подделку счастья и вести себя так, будто это и есть настоящий Маккой[1133]?

Плюс вот что: они вошли в город демонов, где в любой момент могло что-нибудь случиться; ваши окна могли разбить среди ночи без какой-либо причины; вас могли ударить на улице невидимые руки; в магазинах вы слышали такое сквернословие, от которого уши сворачивались в трубочку, но, стоило вам обернуться в направлении звука, вы видели только пустой воздух и улыбающиеся лица; и каждый день вы слышали об этом мальчике, о той девочке, побитых привиденяими.

Да, земля призрачных демонов; этим все объясняется; лучше всего останьтесь дома, не выходите чаще, чем для отправки письма на почту, останьтесь, заприте дверь, прочитайте свои молитвы, и гоблины (возможно) оставят вас в покое.

Причины поражения? Любезный, да кто ж их сосчитает? Мало того, что она была женой лавочника и рабом кухни, но даже на самых близких людей нельзя было положиться; — были мужчины (о которых она думала как о приличных людях, шарифах), дающие телефонные разводы своим домашним женам и сбегающие с какой-нибудь женщиной-харамзади[1134], и девушки, убитые за приданое[1135] (кое-какие вещи можно было перевозить через иностранную таможню без налога); — и хуже всего, яд этого дьявольского острова заразил ее маленьких дочек, которые, повзрослев, отказались говорить на родном языке: несмотря даже на то, что они прекрасно понимали каждое слово, они сделали это только для того, чтобы ранить; и еще Мишала зачем-то остригла свои волосы и раскрасилась всеми цветами радуги; и каждый день — борьба, ссора, неповиновение, — и хуже всего, ничего нового не было в ее жалобах, только то, что и у прочих женщин вроде нее, ибо теперь она перестала быть только единственной, только самой собой, только Хинд — женой учителя Суфьяна; она погрузилась в анонимность, бесхарактерное множество, став просто одной-из-прочих-женщин-вроде-нее. Таков урок истории: ничто не остается женщинам-вроде-нее, кроме страданий, памяти и смерти.

Вот что она делала: дабы забыть о слабости своего мужа, она обращалась с ним обычно подобно царице, подобно владычице морской[1136], ибо в потерянном мире Хинд ее слава покоилась в его; дабы забыть о существовании призраков за пределами кафе, она оставалась в закрытом помещении, отсылая других за кухонной провизией и домашними надобностями, а также на бесконечную охоту за бенгальским и индийским кино на видео, посредством чего (наряду с постоянно увеличивающимся запасом индийских киножурналов) она могла оставаться в контакте с событиями «реального мира», вроде загадочного исчезновения несравненного Джибрила Фаришты и последующего трагического известия о его смерти в авиакатастрофе; и давала некоторый выход своему чувству поражения и истощающего отчаяния, крича на своих дочерей. Старшая из них, дабы наверстать свое, срезала себе волосы и позволяла своим соблазнительно напряженным соскам выпирать сквозь поношенные рубашки.

Появление дьявола во всей красе — рогатого козлочеловека — оказалось, в свете вышеозначенного, последней или, во всяком случае, предпоследний каплей.

*

Обитатели Шаандаара собрались в вечерней кухонке на импровизированную кризисную конференцию. Пока Хинд метала проклятия в куриный суп, Суфьян усадил Чамчу за столиком, снабженным, бедняге на потребу, алюминиевым стулом с синим пластмассовым сиденьем, и начал ночное слушание. Теории Ламарка, рад я сообщить, цитировались ссыльным школьным учителем, вещающим своим лучшим дидактическим тоном. Когда Нервин повторил сомнительную историю падения Чамчи с неба (сам главный герой был слишком погружен в куриный суп и страдания, чтобы говорить за себя), Суфьян, посасывая зуб, сослался на последнее издание Происхождения видов[1137].

— В котором даже великий Чарльз принимал понятие мутации в чрезвычайных обстоятельствах, гарантирующее выживание вида[1138]; что с того, что его последователи — всегда более дарвинисты, чем собственно люди! — посмертно аннулировали эту ламаркистскую ересь, настаивая на естественном отборе и только; — однако, вынужден признать, эта теория не распространяется на выживание отдельного экземпляра, но только на вид в целом; — кроме того, относительно характера мутации, проблема заключается в том, чтобы понять фактическую полезность изменения.

— Па-апа! — Анахита Суфьян, воздевши очи к небесам и обхватив щеки ладонями, прервала его рассуждения. — Хватит. Короче, как он превратился в такого... в такого, — восхищенно, — урода?

На что сам дьявол, оторвавшись от супа, вскричал:

— Нет, я — нет. Я не урод, о нет, конечно, я не такой!

Его голос, казалось, поднимавшийся из непостижимой пучины горя, затронул и встревожил младшую девушку, тут же подскочившую к сидящему и, опрометчиво погладив плечо несчастной бестии, попытавшуюся смягчить реплику своей сестры:

— Конечно же, Вы не такой! Простите, конечно же, я не думаю, что Вы — урод; просто вы очень похожи на него.

Саладин Чамча разрыдался.

Госпожа Суфьян тем временем устрашилась вида младшей дочери, коснувшейся твари рукой, и, обратясь к своим домашним, облаченным в ночные сорочки, принялась размахивать черпаком и умолять о поддержке:

— Да как же так можно?

— Побойтесь за честь, за безопасность наших крошек!

— Чтобы в моем собственном доме, да такое!..

Мишала Суфьян потеряла терпение:

— Господи Иисусе, мама!

Иисусе?![1139]

— Думаете, это временное? — обратилась Мишала к Суфьяну и Нервину, вновь повернувшись спиной к шокированной Хинд. — Какая-то разновидность одержимости; может быть, вы сможете устроить экзорцизм[1140]?

Омены, сияния, вурдалаки, кошмары на Улице Вязов[1141] постоянно волновали ее взор, и ее отец, столь же страстный любитель видео, как и какой-нибудь тинэйджер, казалось, принял такую возможность всерьез.

— В романе Der Steppenwolf [1142]... — начал он, но Нервин не мог больше терпеть.

— Основным требованием, — объявил он, — нужно принять идеологическое рассмотрение ситуации.

Это заставило всех замолчать.

— Если объективно, — сказал Джоши с легкой виноватой улыбкой, — что здесь произошло? А: Неправомерный арест, запугивание, насилие. Два: Нелегальное задержание, неизвестные медицинские эксперименты в больнице, — здесь раздался ропот согласия: воспоминания об интравагинальных осмотрах[1143], скандалах с Depo-Provera[1144], неправомочных послеродовых стерилизациях[1145] и, далее в прошлое, нашумевшем наркодемпинге Третьего мира[1146] всплыли в памяти всех присутствующих, имеющих представление о сущности инсинуаций докладчика (ибо то, чему ты веришь, зависит от того, что ты видел: не только зримого, но хотя бы того, к рассмотрению чего ты готов; и, в конце концов, надо ж как-нибудь объяснить рога и копыта!); что-то могло случиться в этом охраняемом медицинском приюте. — И, в-третьих, — продолжал Нервин, — психологическая травма, потеря самоосознания, недееспособность. Мы видели все это прежде.

Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.

— Идеологически, — произнес Нервин, — я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.

После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сраженный чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моем доме», — но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, ее старшей дочери, не слышал ее бормотаний.

Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойденного хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.

— Здесь для тебя самое лучшее место, — обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребенком. — Где еще ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?

Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.

— Я — не ваш вид, — отчетливо бросил он в ночь. — Вы — не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.

*

Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций[1147] свои прежние метрономичные биения. Лежа без сна в узкой постели, непрестанно дергаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенес возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если все остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, — шагало сердце, и тело его сотрясалось. Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою ее тебе[1148]. Да: это был Ад, именно так. Лондон-Сити, превратившийся в Джаханнум, Геенну, Муспельхейм[1149].

Страдают ли дьяволы в Аду? Разве не сами они там с вилами?

Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадежную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины груженых фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колесных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково-зеленого мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома[1150], рев пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из-под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей[1151], пожирающих и изрыгающих людей, а с небес — стрекотание вертолетов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.

Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.

Что не дает ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую — вечернюю — улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и все расширяющийся промежуток между ее верхними резцами, и ее волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник ее профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в желтом свете, как ее кожа становится с каждой минутой все более темной, а зубы все более заметными, а тело — длинным, как детская счетная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его[1152] и попытался утащить с собой в могилу; до него донесся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в ее дыхании, застывший на ее губах... Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать ее привлекательный, даже желать ее, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его легких, будто они — любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..

Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как ее волосы.

— Никакой свет не проникнет сюда, — шептала она ему. — Черно; все черно.

Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:

— Живо, церковь! — и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего-то большего, чем только облика святости.

Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы-двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки-таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно-белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели: Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере: Сатана, Козел, Козел! — и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошел сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на нее на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заостренном и темном лицо, он позволил себе взорваться.

Хубшис[1153], — проклял он их — почему-то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганье и дикари, назвал он их. — Мне жаль вас, — произнес он. — Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы — нижайшие из низких.

Затем они окружили его, эта гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая — скорее не личность, но женщина-вроде-них, — и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростер руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен[1154], покидал поле битвы.

Сновидения располагают вещи своим собственным образом; но Чамча, ненадолго пробужденный биением своего сердца, сменившимся очередным взрывом синкопы[1155], с горечью осознавал, что кошмар был не так уж далек от истины; дух, во всяком случае, был прав. «Какая Гиацинта была последней?» — подумал он и растворился снова. — Чтобы дрожать в холле собственного дома, пока, уровнем выше, Нервин Джоши отчаянно спорил с Памелой. С моей женой.

И когда Памела из сновидения, вторя реальной слово в слово, отвергла своего мужа сто и один раз, его не существует, этого не может быть, Мервин оказался столь добродетелен, что помог, отбросив в сторону любовь и желание. Оставив за спиной плачущую Памелу (Ты посмел притащить это обратно сюда! — кричала она с верхнего этажа — из логова Саладина), Нервин, укутав Чамчу в овчину и одеяло, вел его, ослабевшего, сквозь полумрак, к Шаандаар-кафе, обещая с наивной добротой: «Все будет хорошо. Вот увидишь. Все будет просто прекрасно».

Когда Саладин Чамча пробудился, память об этих словах наполнила его горьким гневом. Где Фаришта, думал он. Этот ублюдок: держу пари, с ним сейчас все в порядке.

Это была мысль, которая вернула его к реальности, с экстраординарным результатом; через мгновение, однако, он принялся поджаривать другие идеи.

Я зло во плоти, подумал он. Он должен был столкнуться с этим. Так или иначе, это произошло, и это нельзя было отрицать. Я больше не я, или — не только я. Я — воплощение несправедливости, ненависти, греха.

Почему? Почему я?

Какое зло он совершил — какую мерзость он может совершить?

За что он — он не смог избегнуть этого понятия — наказан? И, продолжив мысль, кем? (Я придержу язык.)

Разве не следовал он собственным идеям относительно добра, разве не стремился заслуживать восхищения, посвятив всю свою волю, граничащую с одержимостью, завоеванию Англии? Разве не упорно он трудился, разве не избегал проблем, разве не стремился стать новым? Усердие, чистоплотность, умеренность, самодостаточность, доверие к себе, честность, семейная жизнь: чем было все это, если не моральным кодексом? Его ли виной было то, что они с Памелой были бездетны? В ответе ли он за генетику? Не могло ли быть, в эти перевернутые годы, что он преследовался — судьбой, так он согласился называть агента преследования — именно за его стремление к «добру»? Что теперь такое стремление считается заблуждением, даже злом? Тогда как же жестока эта судьба, чтобы добиваться его отвержения самым миром, о котором он так решительно заботился! Как безжалостна, чтобы вышвырнуть его за ворота города, давно, как он полагал, принявшего его! Какая скупая в этом недальновидность — швырнуть его обратно на грудь его народа, от которого он столь долго чувствовал свою оторванность!

Тут нахлынули мысли о Зини Вакиль, и он — виновато, невротично — смахнул их обратно.

Сердце колотило его все яростнее, и он сел, задыхаясь, ловя воздух ртом. Успокойся, или — занавес. Не место для таких напряженных размышлений: уже нет. Он перевел дух; лег обратно; освободил свой разум[1156]. Предатель в груди возобновил нормальное обслуживание.

Больше нет, твердо сказал себе Саладин Чамча. Больше не мыслить себя злом. Внешность обманчива; обложка — не лучший показатель для книги. Дьявол, Козел, Шайтан? Не я.

Не я: другой.

Кто?

*

Мишала и Анахита явились с завтраком на подносе и волнением на лицах. Чамча поглощал кукурузные хлопья и Nescafe, пока девчонки, преодолев минутную застенчивость, не принялись тараторить, одновременно, без остановок.

— Да-а, ну и разворошил ты этот улей, я фигею!

— А по ночам ты бегаешь превращаться обратно, так ведь?

— Слышь, это ведь не фокус, да? Ну, в смысле, разве это не косметика или там театральный грим?

— В смысле, Нервин говорил, что ты — актер, и я так подумала.

— В смысле... — и тут юная Анахита увяла, ибо Чамча, изрыгая попкорн, сердито взвыл:

— Косметика? Грим? Фокус?

— Не обижайтесь, — робко встала на защиту сестры Мишала. — Это мы только так думали, знаете, ну, в смысле, это даже хорошо, было бы просто ужасно, если бы это были не Вы, но Вы — это Вы, так что все окей, — торопливо закончила она, ибо Чамча снова впился в нее взглядом.

— Дело вот в чем, — продолжила Анахита, и затем, смутившись: — В смысле, ну, в общем, мы думаем, что это что-то великое.

— Вы, она имеет в виду, — поправила Мишала. — Мы думаем, что Вы знаете, что Вы такое.

— Блеск, — сказала Анахита Чамче с ослепительной улыбкой. — Волшебство. Вы знаете. Предел.

— Мы не спали всю ночь, — поведала Мишала. — У нас были кое-какие идеи.

— Вот что мы решили, — с трепетом в голосе рассказала Анахита. — Раз Вы превратились — в то, во что Вы превратились, — тогда, может статься, в общем, вероятно, фактически, даже если Вы еще не проверили, может быть, Вы могли бы...

И старшая девушка закончила мысль:

— Вы можете обладать — знаете — могуществом.

— Во всяком случае, мы так думали, — осторожно добавила Анахита, видя тучами сгущающиеся брови Чамчи. И, подходя к двери, продолжила: — Но, наверное, мы неправы.

— Ага. Мы неправы, верно. Приятного аппетита.

Прежде, чем убежать, Мишала достала из кармана своей красно-черно-клетчатой куртки с осликом бутылочку, полную зеленой жидкости, поставила на порожек и взорвала мосты:

— О, простите меня, но мама говорит, что Вам следует использовать это, эту жидкость для полоскания рта, для Вашего дыхания.

*

Эти Мишала и Анахита, восхищающиеся обезображенностью, которую он ненавидел всем своим сердцем, окончательно убедили Саладина, что «его народ» столь безумно заблуждается, как он и давно подозревал раньше. Так что две представительницы этого народа должны были ответить за его горечь — когда, на второе его чердачное утро, они принесли ему масала-доса[1157] вместо пачки печенья с игрушечными серебряными космонавтиками и он воскликнул неблагодарно:

— Теперь, думаете, я захочу есть эту грязную иностранную жратву? — с выражением сочувствия, делающим вопрос еще более злым.

— И правда говно, — согласилась Мишала. — Никаких сосисок тут, одна херня.

Чувствуя, что оскорбил их гостеприимство, он попытался объяснить, что думал о себе сейчас, как, ну, в общем, как о британце...

— А как насчет нас? — поинтересовалась Анахита. — Кто мы, по-твоему?

И Мишала доверилась ему:

— Во мне нет ничего от Бангладеш. Только некое место, о котором продолжают скучать папа и мама.

И, наконец, Анахита:

— Бандоглушь[1158]. — С удовлетворенным поклоном. — Вот как, во всяком случае, называю это я.

Но они не были британцами, хотел он сообщить им: не взаправду, ни в коем случае не мог он признать этого. И все же прежняя уверенность на мгновение покинула его вместе с прежней жизнью...

— Где телефон? — потребовал он ответа. — Мне нужно кое-куда позвонить

Телефон был в холле; Анахита, проверив свои сбережения, выделила ему монеты. Обернув голову чужим тюрбаном, скрыв свое тело чужими (Нервиновскими) брюками и ботинками Мишалы, Чамча набрал номер из своего прошлого.

— Чамча, — ответил ему голос Мими Мамульян. — Ты же мертв.

Это случилось за время его отсутствия: Мими сгноила и потеряла зубы.

— Они были такими белыми, — сокрушалась она, говоря несколько резче обычного из-за проблем с челюстью. — В чем причина? Не спрашивай. Кто спрашивает о причинах в наше время? Какой у тебя номер? — поспешила добавить она, поскольку начались гудки[1159]. — Я перезвоню тебе.

Но прошло ровно пять минут прежде, чем она сделала это.

— Я соображала. Какая причина в том, что ты жив? Почему воды расступились для тебя и второго парня, но закрылись перед остальными[1160]? Не говори мне, что вы были достойнее. Сейчас никто не покупается на это, даже ты, Чамча. Я спускалась по Оксфорд-стрит в поисках ботинок из крокодиловой кожи, когда это случилось: я застыла на полном шагу и упала вперед, словно дерево, прямо на подбородок, и все зубы высыпались на тротуар перед мужчиной-ищущим-леди. Людям следует быть внимательнее, Чамча. Когда я пришла в себя, мои зубы валялись небольшой кучкой у моего носа. Я открыла глаза и увидела маленьких ублюдков, уставившихся на меня, разве не мило? Первое, о чем я подумала — слава Богу, у меня есть деньги. Я могу вставить их обратно, конфиденциально, разумеется; большая работа, лучше прежнего. Так что я взяла на некоторое время перерыв. Дела закадровых голосов сейчас плохи, позволь доложить, так что нам — тебе за свою смерть и мне за свои зубы — нет смысла нести за это ответственность. Стандарты понижены, Чамча. Включи ТВ, послушай радио, ты услышишь только банальные коммерческие трансляции о пицце, рекламу пива с германским акцентом на Центральном Кастинге[1161], марсиан, жрущих картофельный порошок и выглядящих так, словно с луны свалились[1162]. Они уволили нас из Шоу Чужаков. Побыстрее выздоравливай. Кстати, можешь пожелать мне того же.

Так что он потерял работу точно так же, как жену, дом, контроль над жизнью.

— Да и не только с зубами все не так, как надо, — снова заговорила Мими. — Гребаные петарды пугают меня как дуру. Я продолжаю думать, что снова распылю старые кости по улице. Возраст, Чамча: от него все унижения. Ты рождаешься, ты бьешься и расшибаешься всю свою жизнь, а потом ты ломаешься, и они сгребают тебя в урну. Все равно, как бы усердно я ни трудилась, я всего лишь комфортабельно помру. Ты знаешь, что я теперь с Билли Баттутой? Верно, откуда бы, ты же путешествовал. Да, я перестала ждать тебя, но я решила похитить сердце одного из твоих соотечественников. Можешь воспринимать это как комплимент. А сейчас мне пора бежать. Приятно было поговорить с мертвецом, Чамча. В следующий раз ныряй с борта пониже. Бай-бай!

Я от природы думающий человек, сказал он тихо в умолкнувшую трубку. Я стремился — на свой манер — найти свой путь к восприятию высоких материй, к маленькой крупице утонченности. В лучшие дни я чувствовал, что это в пределах моих возможностей, где-нибудь в пределах меня, где-нибудь в пределах. Но оно ускользало от меня. Я запутался: в вещах, в мире и его беспорядках, — и я не могу сопротивляться. Я стал гротеском, поскольку ежедневно погружался в него, в его рабство. Море выбросило меня; земля тянет меня вниз.

Он скатывался по серому склону, по черному водостоку своего сердца. Почему случившееся возрождение — второй шанс, предоставленный Джибрилу Фариште и ему самому, — так остро ощущается в его случае подобием бессрочной кончины[1163]? Он был возрожден в познание смерти; и неизбежность изменения, очевидное-невероятное без-права-вернуться, вселила в него страх. Когда ты теряешь прошлое, ты гол пред высокомерным Азраилом[1164], ангелом смерти. Не теряй связей, пока можешь, сказал он себе. Цепляйся за вчера. Оставляй следы своих ногтей на сером склоне, по которому скользишь.

Билли Баттута: этот никчемный кусок говна. Пакистанский Плейбой, превративший незаметный отпускной бизнес — Путешествия Баттуты[1165] — во флот супертанкеров. Мошенник, известный, в основном, своими романами с ведущими леди индийского телеэкрана и, по сплетням, склонностью к белым женщинам с огромными грудями и большими попками, с которыми он «плохо себя вел», выражаясь эвфемистично[1166], и от которых «получал все самое прекрасное». Что нашла Мими в плохом Билли, его сексуальных игрушках и его Мазератти Битурбо? Для парней вроде Баттуты белые женщины (неважно: еврейки, презренный белые женщины) нужны только выебать и выбросить[1167]. Для полной ненависти к белому — любви к «коричневому сахару»[1168] — нужно ненавидеть и то, когда оно усиливается, инвертируясь в черное. Фанатизм — не только функция власти.

Мими позвонила на следующий вечер из Нью-Йорка. Анахита подозвала его к телефону своим лучшим тоном проклятых янки, и он принялся сражаться со своей маскировкой. Когда он добрался до трубки, там уже были короткие гудки, но она перезвонила.

— Никто не платит трансатлантические цены за висение на проводе.

— Мими, — ответил он с патентованным отчаянием в голосе, — ты не говорила, что уезжаешь.

— А ты даже не сообщил мне свой проклятый адрес, — парировала она. — Так что у нас обоих есть свои секреты.

Ему захотелось сказать: Мими, возвращайся домой, ты собираешься пинаться.

— Я представила его своей семье, — поведала она так же игриво. — Можешь себе представить. Ясир Арафат[1169] встретился с Бегином[1170]. Не бери в голову. Мы все будем живы.

Ему захотелось сказать: Мими, ты — это все, что у меня есть. Он обладает тобою только для того, чтобы поссать на тебя.

— Я хочу предупредить тебя насчет Билли, — вот что он сказал.

В ее голосе появился лед.

— Чамча, послушай. Я пока что обсуждаю с тобой все это, потому что за всем этим твоим бычьим говном ты, возможно, немножко беспокоишься обо мне. Так имей в виду, пожалуйста, что я — интеллектуальная самка. Я читала Поминки по Финнегану[1171] и разбираюсь в постмодернистской критике Запада, например, что наше общество здесь способно только на пародии: «сглаженный» мир. Когда я становлюсь голосом бутылочки с пеной для ванн, я вхожу во Флатландию[1172] сознательно, понимая, что я делаю и зачем. Смотри, я сама зарабатываю себе на жизнь. И, как интеллигентная женщина, способная пятнадцать минут трепаться о стоицизме и гораздо больше — о японском кино, я заявляю тебе, Чамча, что я полностью в курсе обо всех этих привычках мальчика Билли. Не читай мне лекций об использовании. Нас использовали, когда вы еще толпами бегали в шкурах вокруг костров. Попробуй как-нибудь стать женщиной, еврейкой, уродиной. Ты будешь умолять снова стать черным. Прошу прощения за мой французский[1173]: коричневым.

— Значит, ты допускаешь, что он использует тебя, — вставил было Чамча, но поток отбросил его.

— Какая тебе, на хуй, разница? — пропела она голосом Щебечущего Пирога. — Билли забавный парень, настоящий художник мошенничества, великий человек. Знаешь, почему так? Я скажу тебе несколько вещей, которые мне не нужны: патриотизм, Бог и любовь. Совершенно не требуются в пути. Мне нравится Билли, потому что он знает счет.

— Мими, — сказал Саладин, — что-то случилось со мной, — но она была все еще слишком щедра на уверения[1174] и пропустила это мимо ушей. Он сбросил звонок, так и не дав ей свой адрес.

Она звонила ему еще раз, несколько недель спустя, и к тому времени прецеденты неприкосновенности были установлены; она не спрашивала, а он не рассказывал о своем местонахождении, и это было просто им обоим, чье время закончилось: они разошлись, пришло время отбросить прощания. Еще это были отношения Билли с Мими: его планы делать индийское кино в Англии и Америке, приглашая топ-звезд — Винода Кханну[1175], Шридеви[1176], — чтобы те скакали перед Брэдфордской[1177] ратушей и мостом Золотые Ворота[1178]: «это, конечно же, своего рода налоговая уловка», — весело поведала Мими. На самом деле Билли просто хотел нагреть на этом руки; Чамча видел его имя в газетах, в связи с делами о мошенничестве и уклонении от налогов, но он всего лишь жулик, только это, сказала Мими.

— И вот он спрашивает меня: ты хочешь норку? Я говорю: Билли, не покупай меня шмотками; но он отвечает: а кто сказал о покупке? Получай норку. Это бизнес.

Они снова были в Нью-Йорке, и Билли нанял долговязый лимузин-мерседес «и долговязого шофера в придачу». Направляясь к кожевнику, они были похожи на нефтяного шейха и его моллу. Мими примерила пять шубок, ожидая вердикта Билли. Потом он сказал: Тебе нравится эта? Очень мило. Билли, шепнула она, это же сорок тысяч, но он уже толковал с ассистентом: это было в пятницу, во второй половине дня, банки были закрыты, не примет ли магазин чек.

— Итак, теперь они знают, что он — нефтяной шейх, поэтому говорят да, мы уезжаем с шубой, и он ведет меня в другой магазин прямо по соседству, указывает на шубу и говорит: я только что купил ее за сорок тысяч долларов, вот квитанция, не дадите ли вы мне за него тридцать, мне нужна наличность, впереди большой уик-энд.

Мими и Билли задержали, пока из второго магазина звонили в первый, где тревожные сигналы вовсю звенели в мозгу менеджера, и через пять минут прибыла полиция, арестовала Билли за использование поддельного чека, так что он и Мими провели свой уик-энд в тюрьме. В понедельник утром банки открылись, и оказалось, что на счету Билли был кредит в сорок две тысячи сто семнадцать долларов, так что все это время чек был платежеспособен. Он сообщил кожевникам о своем намерении предъявить им иск на возмещение ущерба в два миллиона долларов, за клевету, кейс открывался и закрывался, и за сорок восемь часов они уладили судебное дело за 250 000 баксов как с куста.

— Как такого не полюбить? — спросила Чамчу Мими. — Парень — гений. Я имею в виду, это было классно.

Я — человек, не знающий счета, живущий в аморальном, шкурном, навеки-погибшем-мире, решил Чамча. Мишала и Анахита Суфьян, все еще почему-то продолжающие с ним общаться как своего рода душеспасители, несмотря на все его попытки отговорить их от этой затеи, были существами, которые явно восхищаются такими тварями, как ночные хулиганы, магазинные воры, карманники: в общем, художники афер. Он поправил себя: не восхищаются, тут другое. Ни одна из девочек не украла бы даже булавку. Но они рассматривают таких людей как представителей гештальта как он есть. Эксперимента ради он поведал им историю Билли Баттуты и норковой шубы. Их глаза сияли, и под конец они уже аплодировали и восхищенно хихикали: безнаказанное зло вызывало у них смех. Точно так же, понял Чамча, люди когда-то аплодировали и хихикали делам прежних преступников, Дика Терпина[1179], Неда Келли[1180], Фуланы Деви и, конечно же, другого Билли: Уильяма Бонни[1181], он же Кид[1182].

— Свалка Юности — Преступные Идолы, — читает Мишала его мысли и затем, смеясь над его неодобрением, превращает их в заголовки для желтой прессы, вытягиваясь в полный рост, и, замечает Чамча, ее дивное тело принимает подчеркнуто сладострастную позу. Возмущенно дуясь, полностью осознавая, что он растоптан, она прелестно добавляет: — Кисси-кисси[1183]?

Ее младшая сестренка, дабы не отстать, пытается скопировать позу Мишалы, с менее эффектным результатом. С некоторым раздражением отказавшись от этой попытки, она говорит, насупившись:

— Фишка в том, что у нас хорошие перспективы, все за нас. Семейный бизнес, братьев нет, все дела[1184]. Это местечко рулит, правда? Вот и чудненько.

Меблированные комнаты Шаандаара были категоризированы как Учреждение для ночлега и завтрака, но из-за жилищного кризиса городской совет все больше использовал их для постоянного расселения, семьями по пять человек в одноместных номерах, закрывая глаза на здоровье и нормы техники безопасности и требуя льготы за «временное размещение» от центрального правительства.

— Десять золотых[1185] за ночь на человека, — проинформировала Чамчу Анахита, заглянув к нему на чердак. — Триста пятьдесят веселеньких[1186] с комнаты в неделю, прибавляй еще время от времени это. Шесть занятых комнат: посчитай. Но пока мы теряем на этом чердаке триста фунтов в месяц, так что, надеюсь, тебе действительно хреново.

За такие деньги, дошло до Чамчи, можно снимать вполне приличную квартиру для всей семьи в частном секторе. Но это не классифицировалось бы как временное размещение; никакого центрального финансирования на такие нужды. Что тоже было противостоянием местным политическим деятелям, занятым борьбой за «снижение». La lutte continue[1187]; покуда Хинд и ее дочери лопатами гребли наличность, чуждый мирскому Суфьян ходил в Мекку и, возвращаясь домой, приносил с собой невзрачную домашнюю мудрость, доброту и улыбки. А за шестью дверями, приоткрывавшимся всякий раз, когда Чамча выходил поговорить по телефону или воспользоваться туалетом, — быть может, три десятка временных жильцов, тешащих себя надеждой стать постоянными.

Добро пожаловать в реальный мир[1188].

— В конце концов, не делай такое рыбье лицо и не строй из себя святошу, — заметила Мишала Суфьян. — Смотри, до чего тебя довела твоя законопослушность.

*

— Твоя вселенная сжимается.

Бизнесмену Хэлу Паулину[1189], создателю Шоу Чужаков и единственному правообладателю, потребовалось ровно семнадцать секунд, чтобы поздравить Чамчу с возвращением к жизни и объяснить, почему этот факт не влияет на решение шоу обойтись без его услуг. Паулин начинал в рекламе, и его лексикон так и не оправился от этого удара. Тем не менее, Чамча был с ним в высшей степени согласен. Все эти годы в бизнесе закадровых голосов испортят твою речь до безобразия. На языке маркетинга вселенной был весь потенциальный рынок сбыта данного изделия или услуги: вселенная шоколада, вселенная похудения. Зубная вселенная была населена зубами; все остальное было для нее межзвездным пространством.

— Я говорю, — Паулин дышал в телефонную трубку своим лучшим голосом Глубокой Глотки[1190], — об этнической вселенной.

И снова мой народ: Чамча, маскирующийся под тюрбаном и прочими неуютными деталями своего обмундирования, висел на телефоне в коридоре, пока глаза временных женщин и детей блестели сквозь едва приоткрытые двери; и задавался вопросом, что его народ сотворит с ним теперь.

— Нон понимаре[1191], — ответил он, памятуя о нежной любви Паулина к итальяно-американскому жаргону: это ли, в конце концов, был не автор фастфудовского слогана Getta pizza da акции[1192].

Впрочем, на сей раз Паулин не играл.

— Аудитория хочет настоящего шоу, — пыхтел он. — народ не смотрит народные, этнические шоу[1193]. Они ему не нужны, Чамча. Им подавай ебаную Династию[1194] или еще что-нибудь в этом духе. Твой неправильный профиль, если ты не заметил: с тобою в шоу оно было до чертиков расовым. Шоу Чужаков — слишком великая идея, которую скрывает расовая составляющая. Одна лишь возможность продажи, но я не должен говорить тебе об этом.

Чамча мог разглядеть свое отражение в крохотном надтреснутом зеркальце над телефонной будкой. Он был похож на джинна, запертого в вожделенной волшебной лампе.

— Это — всего лишь точка зрения, — ответил он Паулину, зная всю бесполезность своих аргументов.

Когда имеешь дело с Хэлом, все объяснения суть рационализации постфактум. Он был строгим просиживателем брюк, избравшим в качестве девиза совет, данный Глубокой Глоткой Бобу Вудворду[1195]: Следуй за деньгами. Он сделал эту надпись крупным кеглем[1196] Sans-serif[1197] и прикрепил ее в своем офисе над плакатом с одним из Всей Президенской Рати[1198]: Хэлом Холбруком[1199] (еще одним Хэлом!), стоящим в тени на автостоянке. Следуй за деньгами: этому его научили, как он любил говорить, пять его жен — равно богатых и независимых, — от каждой из которых он получил красивое урегулирование развода. Его нынешняя супруга была худосочным ребенком раза в три младше него, с каштановыми волосами до пояса и загадочным взглядом, что считалось эталоном красоты четверть века назад. «У нее нет бабла; она выбрала меня за то, чем я владею, и когда получит от меня все, этому наступит конец, — поведал Чамче Паулин в былые, более счастливые дни. — Ну и черта ль с того. Я тоже человек, в конце концов. На сей раз это любовь».

Хапуги множатся. Никакого спасения от них нынче. Разговаривая по телефону, Чамча обнаружил, что не может вспомнить имени девочки.

— Ты знаешь мой девиз, — сказал Паулин.

— Да, — нейтрально ответил Чамча. — Это верная линия для продукта.

Сам ты продукт, ты, ублюдок.

Когда он встретил Хэла Паулина на ленче в Белой Башне[1200] (сколько лет назад? Пять, может, шесть), тот уже был чудовищем: чистым, самосотворенным образом, набором признаков, густо размазанных по телу, которое, по словам самого Хэла, «собиралось стать Орсоном Уэллсом[1201]». Он курил абсурдные, карикатурные сигары, отказываясь, тем не менее, от любых кубинских марок из-за своей бескомпромиссно капиталистической позиции. Он носил жилет c Юнион-Джеком[1202] и настоял на установке флага над своим агентством и над воротами своего дома; имел привычку наряжаться как Морис Шевалье[1203] и петь на главных представлениях своим пораженным клиентам, украшая свое выступление соломенной шляпой и тростью с серебряным навершием; требовал оснастить первый замок Луары[1204] телексами и факсами; и вызывал множество «интимных» ассоциаций, нежно называя Премьер-министра «Маргаритой с Лысой Горы»[1205]. Олицетворение филистимлянского триумфализма, говорящий со среднеатлантическим акцентом[1206] Хэл заслужил славу творческой половины самого горячего агентства города, Партнеры Паулин и Лэнг. Подобно Билли Баттуте, он любил большие автомобили, которыми управляли большие шоферы. Поговаривали, что однажды, когда он гонял по высокоскоростной магистрали Корниш-лейн, дабы «разогреть» особо холодную семифутовую финскую модель, случилось небольшое дорожное происшествие: со стороны Паулина обошлось без повреждений, но, когда другой водитель в ярости выскочил из своей разбитой машины, он оказался даже выше, чем Хэл мог себе вообразить. Когда этот колосс навис над ним, Хэл опустил стекло и выдохнул со сладкой улыбкой: «Я настоятельно рекомендую Вам развернуться и проваливать подальше; потому что, сэр, если Вы не сделаете этого в течение ближайших пятнадцати секунд, я собираюсь убить Вас».

Другие рекламные гении были известны своими работами: Мэри Уэллс[1207] — своими розовыми самолетами Braniff[1208], Дэвид Огилви — своими глазными повязками[1209], Джерри делла Фемина[1210] своим «От тех замечательных ребят, что устроили вам Перл-Харбор[1211]». Паулин, чье агентство занималось дешевой и бодрой вульгарщиной, всяческими задницами и танцами-шманцами[1212], был известен в мире бизнеса этим (вероятно, недостоверным) «я собираюсь убить Вас»: оборотом речи, доказавшим, таким образом, что парень действительно был гением. Чамча давно подозревал, что Хэл сам сочинил о себе эту историю, с ее безупречными для всего мира компонентами — скандинавской снежной королевой, двумя головорезами, дорогими автомобилями, Паулин в роли Блофельда[1213], и ни одного 007[1214] на сцене, — и распространил ее, сознавая, что это полезно для бизнеса.

Ленч был способом отблагодарить Чамчу за участие в недавней шумно-хитовой кампании за диетическое питание Slimbix[1215]. Саладин был голосом бойкой мультяшной капельки: Привет! Я — Глория, печальная калория[1216]. Четыре курса и множество шампанского в качестве презента, чтобы убедить народ в необходимости голодания. Как бедной калории заработать себе на жизнь? Благодаря Slimbix’у я осталась без работы. Чамча не знал, чего ожидать от Паулина. Его успех, во всяком случае, был неприукрашенным.

— Ты преуспел, — поздравил его Хэл, — для персоны с подкрашенными убеждениями. — И продолжил, не сводя глаз с лица Чамчи: — Позволь сообщить тебе некоторые факты. За последние три месяца мы убрали постер арахисового масла, поскольку он смотрелся бы лучше без черного ребенка на заднем плане. Мы перезаписали джингл строительного общества, потому что Главный[1217] решил, что голос у певца был как у черного, несмотря даже на то, что тот был бел, как свежая простынь, и даже несмотря на то, что годом раньше мы использовали таки черного парня, не пострадавшего, к счастью для него, от душевных эксцессов. Нам сообщили из главной авиалинии, что нам нельзя использовать для их рекламы никаких черномазых, даже тех, которые на самом деле являются служащими авиалинии. Черный актер пришел ко мне на прослушивание, и у него на груди был значок Расового равенства[1218], черная рука, пожимающая белую. Я сказал ему: не думай, что ты получишь особую поддержку от меня, приятель. Врубаешься? Врубаешься, о чем я тут с тобой толкую?

Это чертово прослушивание, подумал Саладин.

— Я никогда не ощущал своей расовой принадлежности, — ответил он.

Именно благодаря этому, когда Хэл Паулин основал свою продюсерскую компанию, Чамча попал в его «Список»; и именно поэтому, в конце концов, Максимильян Чужак смог пройти свой путь.

Когда Шоу Чужаков стало камнем преткновения для черных радикалов, они дали Чамче прозвище. Из-за того, что он учился в частной школе и находился в дружеских отношениях с ненавистным Паулином, он стал известен как «Коричневый Дядя Том Браун»[1219].

Очевидно, политическое давление на шоу усилилось в отсутствие Чамчи, руховодимое неким доктором Ухуру Симбой[1220].

— Доктор чего, не смешите мои тапочки, — глубокоглотствовал Паулин в телефонную трубку. Наши ах-исследователи не придумали пока ничего.

Массовые пикеты смущающе просачивались в Право Ответа.

— Парень похож на гребаный танк.

Чамча рассматривал эту пару, Паулина и Симбу, в качестве антитез друг для друга. Судя по всему, протесты возымели действие: Паулин «деполитизировал» шоу, уволив Чамчу и поставив огромного белокурого Тевтона[1221] с рельефной мускулатурой и коротким ежиком, созданными с помощью косметического протезирования и компьютерной графики. Оцифрованный латексно-силиконовый Шварценеггер[1222], синтетическая, гротескная версия Рутгера Хауэра[1223] из Бегущего по лезвию бритвы[1224]. Евреев убрали тоже: вместо Мими обновленное шоу обзавелось какой-то смазливой куколкой.

— Я направил послание доктору Симбе: прикопай свое гребаное дэ эф[1225]. Ответа я так и не получил. Ему придется работать еще упорнее, чем сейчас, если он собирается занять эту маленькую страну. Я люблю эту гребаную страну, — объявил Хэл Паулин. — Именно поэтому я собираюсь продавать ее всему чертову миру, Японии, Америке, гребаной Аргентине. Я собираюсь продавать все это говно. Это — то, ради чего я продал всю свою гребаную жизнь: гребаная нация. Флаг.

Чамча не слышал сказанного. Когда последовало продолжение, он, плача, уже погружался в прошлое. Он оказался в Белой Башне, где некогда набивал живот греческой кухней. Дата эта вернулась к Чамче: сразу после Фолклендской войны. У людей появилась тенденция присягать клятвами лояльности к тем дням, напевая в автобусах «Pomp and Circumstance»[1226]. Так что, когда Паулин, на своем огромном воздушном шаре Арманьяка, добрался до «Я скажу Вам, за что я люблю эту страну», Чамча, сам профолклендски настроенный, решил, что знает то, что последует затем. Но Паулин начал описывать исследовательскую программу Британской космической компании, своего клиента, только что революционизировавшего конструкцию систем управления ракетами, изучая способ полета обыкновенной домашней мухи.

— Коррекция курса в полете, — театрально шепнул он. — Традиционно маршрут полета определяется так: немного отрегулируйте угол, опустите контакт левее или правее надира. Ученые, изучив высокоскоростную запись полета скромной мухи, однако, обнаружили, что небольшие нарушения происходят всегда, но всегда производятся поправки на верный угол. — Он продемонстрировал это протянутой рукой, ладонь изогнута, пальцы вместе. — Бзз! Бзз! Ублюдки взлетают практически вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо более эффективное топливо. Попытайся сделать это с двигателем, зависящим от хвостоносового воздушного потока, и что произойдет? Эта штуковина не сможет дышать, остановится, упадет с неба, прямо на землю твоих гребаных союзников. Дурная карма[1227]. Врубайся. Врубайся, о чем я тут толкую. Так вот, эти парни, они изобретают двигатель с тройным воздушным потоком: от носа к хвосту, плюс от вершины к основанию, плюс из стороны в сторону. И — бинго: ракета, которая летит, подобно чертовой мухе, и может поразить с трех миль пятидесятипенсовую монету, движущуюся со скоростью сто миль в час. Вот что я люблю в этой стране: ее гений. Самые великие изобретатели в мире. Это красиво: прав я — или я прав?

Он был смертельно серьезен.

Чамча ответил:

— Ты прав.

«Ты проклятый прав-я-прав», — подтвердил он.

Последний раз они встречались прямо перед тем, как Чамча отбыл в Бомбей: воскресный ленч под развевающимся на крыше особняка флагом. Палисандровая панель, терраса с каменными урнами, вид на лесистые холмы внизу. Паулин, жалующийся на новый проект, который стал бы соринкой в глазу. Завтрак был звеняще предсказуем: rosbif, boudin Yorkshire, choux de bruxelles[1228]. Бэби, жена-нимфетка[1229], не присоединилась к ним, но ела горячий ржаной пастрами, играя в пул в соседней комнате. Слуги, грозовая Бургундия[1230], море арманьяка[1231], сигары. Рай самосотворенного человека, подумал Чамча, сознавая просочившуюся в мысли зависть.

После завтрака — сюрприз. Паулин привел его в комнату, где стояли два весьма легких и изысканных клавикорда[1232]. «Я делаю их, — признался хозяин. — Чтобы расслабиться. Бэби хочет, чтобы я сделал ей гребаную гитару». Талант Хэла Паулина как краснодеревщика был бесспорен и как-то конфликтовал с остальными его человеческими свойствами. «Мой отец был торговцем», — объяснил он Чамче, и Саладин понял, что ему предоставили привилегию взглянуть на ту единственную часть, которая осталась от оригинальной самости Паулина — от Гарольда[1233], возникшего из истории и крови, а не из своего собственного лихорадочного ума.

Когда они покинули тайную клавикордовую палату, привычный Хэл Паулин тут же появился снова. Наклонясь к балюстраде своей террасы, он поведал:

— Что самое удивительное в ней — так это масштабы, которыми она пытается заниматься.

— В ней? В Бэби? — сконфузился Чамча.

— Я говорю о сам-знаешь-ком, — услужливо объяснил Паулин. — Маргарита с Лысой Горы. Сучка Мэгги.

— О!

— Она — радикал что надо. Вот что она хочет — и она, еб твою мать, правда думает, что может этого достичь: ей нужно в буквальном смысле сотворить заново весь проклятый новый средний класс для этой страны. Избавьтесь от старых неясных некомпетентных мошенников из гребаного Суррея[1234] и Хэмпшира[1235] и введите новых. Людей без поддержки, без истории. Голодных людей. Люди, которые действительно хотят — и которые знают, что с нею, — они могут чертовски хорошо достигать. Никто никогда не пробовал заменить целый гребаный класс прежде, и вот ведь что удивительно — она сможет сделать это, если только прежде они не достигнут сами. Старый класс. Мертвые люди. Врубайся, о чем я толкую.

— Я тоже так думаю, — солгал Чамча.

— И это не только бизнесмены, — влажно промолвил Паулин. — Интеллектуалы тоже. Со всей своей пидорской компашкой. Вместе с голодными парнями и их неправильным образованием. Новые профессора, новые живописцы, жребий. Это — проклятая революция. Новизна, входящая в эту страну, доверху набитую гребаными старыми трупами. Это уже становится заметно. Уже становится.

Бэби вышла им навстречу, буравя их взглядом.

— Время вышло, Чамча, — скомандовал ее муж. — В воскресенье в полдень мы ложимся в постельку и смотрим порнушку на видео. Это — целый новый мир, Саладин. Все присоединятся к нему когда-нибудь.

Без компромиссов. Ты там или ты мертв. Это не был путь Чамчи; ни его, ни той самой Англии, которую он боготворил и стремился покорить. Он должен был понять прямо здесь: его предупредили, он был честно предупрежден.

И теперь — изящный поворот.

— Не грузись, — бормотал Паулин ему на ухо. — Оглянись вокруг, а? Право, замечательно.

— Хэл, — заставил себя возразить Чамча, — у меня есть контракт.

Как козел на заклание[1236]. Голос в телефонной трубке стал откровенно удивленным.

— Не глупи, — произнес он. — Конечно, он у тебя есть. Прочти эту маленькую распечатку. Заставь адвоката прочесть эту маленькую распечатку. Призови меня к суду. Делай то, что собираешься делать. Это ничто для меня. Разве ты не понял? Ты — история.

Короткие гудки.

*

Покинутый одной чуждой Англией, разочаровавшийся в другой, господин Саладин Чамча в большом унынии получил известия о своем прежнем компаньоне, наслаждавшемся, суда по всему, гораздо более удачливой судьбой. Вопль домовладелицы — «Tini bénché achén![1237]» — предупредил его, что что-то случилось. Хинд проплывала по коридорам УНЗ Шаандаар[1238], раскачиваясь, оборачиваясь, потрясая экземпляром импортного индийского фэнзина Ciné-Blitz. Распахнулись двери; временные жители высовывались из номеров, выглядя озадаченными и встревоженными. Мишала Суфьян выскочила из своей комнаты, демонстрируя обитальцам соблазнительную площадочку живота между шортиками и лифчиком. Из офиса, расположенного возле холла, появился Ханиф Джонсон в несоразмерно топорщащимся костюме-тройке, был сражен наповал обнаженным животом и закрыл лицо ладонями.

— Боже милостивый, — взмолился он.

Мишала проигнорировала его и завопила вслед за матерью:

— Что случилось? Кто жив?

— Какое бесстыдство, — вскричала Хинд на весь проход, — скрой свою наготу.

— Отъебись, — чуть слышно буркнула Мишала, обратив свой мятежный взор к Ханифу Джонсону. — Как там насчет мишленовских складочек[1239], выглядывающего у нее самой между сари и чоли[1240], хотела бы я знать?

В полутьме дальнего конца коридора можно было заметить Хинд, которая размахивала Ciné-Blitz пред очами своих арендаторов, твердя «он жив». Со всем усердием тех греков, что после исчезновения политика Ламбракиса расписали всю страну белыми буквами Z. Zi: он жив[1241].

— Кто? — снова потребовала ответа Мишала

Джибрил, — донесся крик временно проживающих детей. — Фаришта bénché achén.

Хинд, исчезая внизу, не видела, как ее старшая дочь вернулась в комнату, — оставив дверь приоткрытый; — и как за ней последовал (лишь только убедился, что горизонт чист) знаменитый адвокат Ханиф Джонсон, в костюме и ботинках, — тот, что обслуживал этот офис, чтобы держаться ближе к корням; тот, что преуспевал также в разумной квартирной политике; тот, что был тесно связан с местной Партией Труда[1242] и обвинялся на партийном заседании в коварном захвате места при перевыборах.

Когда же случился восемнадцатый день рождения Мишалы Суфьян? — До него, однако, еще несколько недель. И где ее сестра, ее соседка по комнате, ее подружка, тень, эхо и отражение? Где была будущая дуэнья[1243]? Она была: вне.

Но продолжим:

Новости от Ciné-Blitz заключались в том, что новая, расположенная в Лондоне кинокомпания, возглавляемая феноменально-лайковым магнатом Билли Баттутой, чей интерес к киноискусству был хорошо известен, вступила в ассоциацию с почтенным независимым индийским продюсером господином С. С. Сисодией[1244] с целью возвращения на сцену легендарного Джибрила, ныне обнаружившего свою исключительность, вторично избегнув челюстей смерти. «Я действительно взял билет на самолет под именем Наджмуддин, — отмечает в своем интервью звезда. — Я знаю, что, когда сыщики установили мое инкогнито — по правде говоря, это мое настоящее имя, — это причинило большую печаль у меня на родине, и за это я прошу прощения у своих фэнов. Вы видите эту — не побоюсь этого слова — любезность Божью, благодаря которой я умудрился пропустить свой рейс, и поскольку я все равно собирался немного заземлиться (простите, пожалуйста, этот невольный каламбур), я позволил байке о моей кончине продержаться немного подольше и взял более поздний рейс. Какая удача: верно, ангел следил за мной. — Немного подумав, он, однако, решил, что было бы несправедливо лишать свою публику достоверной информации и своего присутствия на экране таким неспортивным и жестоким образом. — Поэтому я поддержал этот проект со всей ответственностью и глубокой радостью». — Этот фильм предполагается сделать — как же еще — теологическим, но совершенно нового типа. Он будет рассказывать о вымышленном и невероятном городе, сделанном из песка, и поведает историю столкновения между пророком и архангелом; кроме того — историю искушения пророка и выбора им пути чистоты и бескомпромиссности. «Этот фильм, — информирует Ciné-Blitz продюсер Сисодия, — о том, как входит в мир новизна». Но не будет ли он воспринят как богохульство, как преступление против... «Ни в коем случае, — настаивает Билли Баттута. — Сказка — это сказка; факты — это факты. Наша цель не в том, чтобы сделать какое-нибудь издевательство вроде того фильма Мухаммед: Посланник Бога[1245], где всякий раз, когда Пророк Мухаммед (мир его имени!)[1246] слышал голоса, вам показывали всего лишь голову его верблюда, открывающего рот[1247]. Это — простите мне мое замечание — не тот класс. Мы делаем изысканную, качественную картину. Нравственное повествование: подобно — как вы там их называете? — подобно басне». — «Подобно сновидению», — добавляет господин Сисодия.

Когда несколько позже новости были доставлены Анахитой и Мишалой Суфьян на чердак Чамчи, тот впал в самый жестокий гнев, на который был способен; в самую настоящую ярость, чье ужасающее влияние заставляло его голос подниматься на столь невообразимые высоты, что, казалось, рвало его в клочья, будто бы из горла Саладина выросли ножи, разрезающие его крики на части; его тлетворное дыхание чуть не вынесло девушек из комнаты, и с высоко воздетыми руками, с ногами танцующего козла он стал смотреться, наконец, подобием самого дьявола, чьим образом ему довелось стать.

— Лжец! — вопил он в адрес отсутствующего Джибрила. — Предатель, дезертир, подонок! Пропущенный самолет, говоришь? — Тогда чья голова, на моих собственных коленях, с моими собственными руками?.. — кто получал утешение, рассказывал о кошмарах и, наконец, с песней падал с небес?

— Стойте, стойте, — умоляла испуганная Мишала. — Успокойтесь. Мама будет здесь с минуты на минуту.

Саладин затих, жалкая козья кучка появилась снова, угрозы кончились.

— Это неправда, — причитал он. — Это случилось, случилось с нами обоими.

— Вот именно, — согласилась Анахита. — Все равно никто не верит этим киношным журналам. Враки все.

Сестры покидали комнату, задержав дыхание, оставляя Чамчу наедине со своими страданиями, так и не обратив внимания на кое-что весьма примечательное. В чем их не стоит винить; ибо проделок Чамчи хватило бы, чтобы отвлечь и самые острые глаза. Тем более, по всей справедливости, даже сам Саладин не сумел разглядеть произошедших с ним изменений.

Что же случилось? Вот что: во время краткой, но сильной вспышки гнева Чамчи против Джибрила рожки на его голове (которые, следует также заметить, выросли на несколько дюймов за время его томлений на чердаке Шаандаара) несомненно, явственно — примерно на три четверти дюйма — уменьшились.

В интересах строжайшей точности нужно еще добавить, что в нижней части его изменившегося туловища — внутри позаимствованных панталонов (деликатность не позволяет предавать огласке более конкретные детали) — кое-что еще, не скажу что, тоже немного уменьшилось.

Далее же случилось следующее: как оказалось, оптимизм статьи из импортного киножурнала дал пищу для злопыхателей, ибо в день его публикации местные газеты раструбили об аресте Билли Баттуты в одном из суши-баров нью-йоркского городского центра вместе с женщиной-компаньоном Милдред Мамульян, упомянутой как актриса сорока лет от роду. История гласила, что он явился к неким сестрам милосердия, «ведущим и убеждающим», требуя «весьма солидной» суммы денег, которые, как он уверял, нужны ему, чтобы купить свою свободу от секты дьяволопоклонников. Мошенник всегда мошенник: так, без сомнения, опишет это красивый и острый язычок Мими Мамульян. Проникнув в сердце американской религиозности с мольбой о спасении — «если ты продал свою душу, не жди, что дешево выкупишь ее», — Билли банковал, утверждало следствие, «шестизначной суммой». Мировое сообщество верующих в конце восьмидесятых весьма жаждало прямого контакта с божественным, и Билли, желающий вырваться из сетей адских извергов (и потому нуждающийся в спасении от них), пришелся весьма кстати, тем более что преподнесенный им Дьявол оказался столь демократически отзывчивым к диктату Всесильного Доллара. Все, что Билли предложил сестрам милосердия Вестсайда[1248] взамен их жирных чеков — это подтверждение: да, Дьявол есть; я видел его своими собственными глазами — Боже, это было ужасно! — и если Люцифер существует, то должен быть и Гавриил[1249]; если Адский огонь жжет нещадно, значит, где-нибудь выше радуги должно быть, конечно же, и райское сияние. Мими Мамульян, как предполагалось, играла не последнюю роль в этой лжи, заливая слезами и мольбами всех, кого требовалось. Они были погублены собственной самонадеянностью, опознанные в суши-баре (где веселились и обмениваясь шуточками с шеф-поваром) Мадам Ульяной[1250] Струвелпетер[1251], которая всего лишь днем раньше вручила полуобезумевшей и перепуганной паре чек на пять тысяч долларов. У госпожи Струвелпетер были хорошие связи в Полицейском департаменте Нью-Йорка, и парни в синем прибыли прежде, чем Мими прикончила свою темпуру. Оба сохраняли спокойствие. На фото в газетах Мими была одета, как предположил Чамча, в ту самую норковую шубку за сорок тысяч долларов, и выражение ее лица можно было прочитать единственным верным образом.

К чертям вас всех.

Более о фильме Фаришты — до поры до времени — ничего не было слышно.

*

Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное — мимолетное и незамеченное — уменьшение) становились все толще и все длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чье округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, все его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых сальваровых[1252] панталон, похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порожденный в нем продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна[1253], легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясен, обнаружив свое нëбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо — да — к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зеленой жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.

Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками ее первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на нее, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни[1254] — явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.

— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид[1255]...

Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы[1256]? При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:

— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень плохое.

Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.

— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей De Rerum Natura[1257] вот о чем: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)... «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше»[1258]. Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий[1259] в Метаморфозах[1260] придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти»[1261].

Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.

— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.

— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.

— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.

— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца[1262]?

*

Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик[1263], — дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую неистовую страсть[1264], что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.

— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне[1265].

Они отошли к автомату.

— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.

Он налил себе колы[1266]:

— Какие секреты?

Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:

— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?

Он слабо попытался возразить:

— Если твоя мать когда-нибудь... — но она снова перебила его.

— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.

Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.

— Ему конец, — произнес он.

Свершилось. Мишала держала нос по ветру.

— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?

Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна[1267] в старых программах Кунг-фу[1268]: как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса[1269].

Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.

Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо! Ахх».

Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.

Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.

— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.

И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.

Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.

— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством[1270] рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа[1271] и цыплячьи потроха[1272], целыми толпами. Проклятые ублюдки наслаждаются этим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое пробуждение.

Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы[1273] двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе. Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.

*

Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что, не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? — Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.

По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу, его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти. Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа. Как трудна борьба, как неизбежно поражение. Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями. Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.

Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными[1274], и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.

— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.

Он не поверил.

— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.

Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.

— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?

*

Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».

Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.

*

Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или мута[1275] из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения[1276]), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы[1277]; но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей... Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать[1278], и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах: О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого, и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».

Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже[1279]. От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов[1280], белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты[1281] или, точнее, этого Махавилайета[1282]. Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт[1283] имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии[1284], «каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта[1285].

— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.

— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.

— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?

Но Анахиту было непросто запугать:

— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит[1286]-шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской[1287] одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от... от своей наивности.

Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что — от своего Спида[1288].

Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:

— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери. Назревают неприятности, подытожил он.

Неприятности начались: довольно скоро.

*

Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.

Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде[1289], который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов[1290]; — и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против Шоу Чужаков и которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора, он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, — способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду[1291], — этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.

Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого[1292], чтобы пинать его маленькую задницу.

Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу[1293]: новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена[1294], его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь[1295]. Плежт мичью, пело радио, хоупью гестмай нэйм[1296]. Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО[1297]: «Какие теперь ведьмы?»

— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.

— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел[1298].

— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.

В голову сами собой просились мысли о неизбежном.

*

— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес»[1299], — сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский[1300] акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.

Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.

— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.

Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:

— Что они говорят?

Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.

— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.

Взгляд Нервина изменил тональность.

— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек[1301]. Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.

Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:

— Что я могу с этим поделать?

Анахита сладко улыбнулась в ответ.

— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?

Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток[1302]) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее[1303], но нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством черноты и грешным богохульством[1304] — к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.

*

Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich[1305], каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.

Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом. Могущество.

Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.

Я есмь Я[1306], смирился он.

Покорность.

*

Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершенные Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него еще и дело о Черной Магии; он, должно быть, жрец-вуду[1307] барон-самеди[1308] падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.

— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.

Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесенных вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощечину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привел в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; черные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы ее унижений накатили на нее: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими ее с неграми; мало того, что ее муж был слабаком, совершившим Хадж, но не заботившимся о набожности в своем собственном доме, — так теперь должно было случиться еще и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и ее дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.

Ханиф пришел в себя, и Хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.

— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушел, пока не сказал то, что хотел: Я слишком долго держал рот на замке, кричал он, вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что Хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдет способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьей смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.

А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешевая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.

— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.

Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из ее жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над ее головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.

В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: желтый слева и черный справа. На нем более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнем, и он преуспел, перепугав все временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.

— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?

Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.

— Я предпринимаю действия, — ответил он ее собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.

— Не гони лошадей[1309], — остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.

*

Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Черный Загар»[1310]? В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырех сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишенную вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окруженные хип-хопом[1311] и хинди-попом[1312], но не перемещающиеся ни на дюйм?

— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквалла; красные блестки на его костюме сверкают в такт.

Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос[1313]: его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища Хамза-намы. Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый черный человек. Звезда.

И все же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестер, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе[1314], которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди[1315], но, будучи темной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши[1316], которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: черный клоун Септимуса Северуса[1317] справа; слева — парикмахер Георга IV[1318], танцующий с рабыней, Грейс Джонс[1319]. Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани[1320], танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо[1321], ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквалла неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты, Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берем-контрибуцию-за-твою-оккупацию[1322], и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зеленым светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли[1323], Пауэлл, Эдвард Лонг[1324], — все местные аватары Легри[1325]. И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:

— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.

Пинквалла подхватывает свою реплику из толпы, Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнет-в-Геенны-пламя[1326], после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростерты, ноги отбивают такт, и спрашивает: Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься?[1327] Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колесах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещенную изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.

— Все отлично, — объявляет Пинквалла. — Теперь мы действительно покулинарствуем.

Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Ее непременная прическа с завиточками, ее жемчуга, ее синий костюм. Мэгги-Мэгги-МэгГИ[1328], заливается толпа. Жги-жги-жГИ! Кукла — ги[1329] — связывается в Горячем Месте. Пинквалла поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съеживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе: свершилось[1330].

— Время зажигать[1331], — провозглашает Пинквалла.

Музыка снова поглощает ночь.

*

Когда ди-джей Пинквалла разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к черному ходу Шаандаара, страх перед колдовством[1332] наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним, ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.

Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — желтым и черным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали... на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.

Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?

Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.

После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения[1333]; его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.

Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси[1334] и Легри — растаяли, словно масляные тигры[1335]; и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.

Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.

2

Заблудился ангел в небе над городом летней ночью.

Человек бы плакал, а этот летает молча.

Он не такое видел, и город ему не страшен,

но как найти дорогу домой среди шпилей и телебашен?

Кабы не городские огни, отыскал бы ее по звездам.

Спрашивает у птиц — они ведут его к своим гнездам.

Проклинает свет, не понимая, где он,

перепутал день с ночью, думает, что он демон.

Дурак! Я демонов видела — они не такие.

А что за город? Да кто его знает — не то Берлин, не то Киев...

Седьмая

Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю[1336]. Шангри-Ла[1337], на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии[1338], беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря[1339], чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алисия дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы[1340] (со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз[1341] мертв! Я убил его! Я — Мао[1342]: никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.

Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла, атмосферы[1343], высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово[1344]».

Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению ее возлюбленного из могилы.

— Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом[1345] в Уайтчепелском[1346] Блюме[1347]. — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.

Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».

Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»[1348] и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе[1349]. «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара[1350], многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания Убю Короля Альфреда Жарри[1351]. «У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя — Йельена или Эллейна[1352] — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака[1353], потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет[1354]! Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова[1355]! Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд[1356].

— Он был человеком строгих правил, — поведала Алисия, атакуя солидную порцию цимеса[1357]. — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2[1358]; но он хотел выбелить все до чистого листа, даже свое еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов[1359]! Все совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но это облекало плотью его голые кости.

После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге[1360], Хануке[1361] и Блюму.

— Больше никакой имитации жизни[1362], — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от нее. Лана Тернер[1363], я права? И Махалия Джексон[1364], поющая в церкви.

Отто Конус в семьдесят с хвостиком упал в пустую шахту лифта[1365] и скончался. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алисия, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: как выживший в лагерях умудрился прожить затем сорок лет и выйти на пенсию, так и не превратившись в чудовище? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок[1366], совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой черной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».

После смерти Отто Алисия избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесенного на алтарь ее жажды соединения, ее попытки стать для него гранд-дамой Сесилией Битон[1367]. «Тьфу, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать свободной к переменам». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки»[1368] laburnum и ракитника[1369]), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудреной болтовней — серию ленчей (с тяжелыми тушеными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского[1370] мистицизма[1371] или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в ее комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алисии и по пути, выбранному для нее отцом, чье предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило ее). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.

Алисия Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью ее поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчет Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.

— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на ее взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намек: который со всей неизбежностью и был истолкован ее дочерью именно в этом смысле.

— Тем лучше для меня, — воодушевленно парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.

Ее ноги болели, заставляя ее хромать, а не нестись, из ресторана.

— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам[1372]; это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.